Щенки Земли
Шрифт:
— Я как раз собирался напомнить вам о нем.
— По истечении четырех месяцев я представлял собой целый букет болезней. Трудность их описания заключается в том, что, оглядываясь назад, я загоняю их в какие-то слишком четкие границы. Тогда как на фоне перехода моего состояния из одной фазы в другую они очерчены расплывчато и накладываются одна на другую. Флюсы и сыпи еще не прекращались, как начиналось что-то другое, появлялись непонятные судороги, внезапно я становился скандальным и хвастливым, и это могло возникать и проходить то в течение дня, то на протяжении часа. Не в тот, так в другой раз я наблюдал у себя одновременно все симптомы. Я уже познал своей плотью почти всю «Энциклопедию патологии Хастинга».
— Из «Религии и этики», не так ли?
— Эту я тоже проштудировал.
— Но когда?
— Сядьте, Саккетти, и я расскажу вам обо всем. Но прежде сделайте одолжение — принесите мне вон тот термос с моего письменного стола. Будьте молодчиной.
Мои глаза уже свыклись с полутьмой комнаты, и я смог добраться до стола не споткнувшись. Запотевший термос стоял на папке с грифом «СОВЕРШЕННО СЕКРЕТНО». Того же сорта, что Хааст прислал мне. Его мокрое донышко оставило кольцевой след на плотной бумаге.
— Спасибо, — сказал Мордикей, беря термос и вынимая пробку. Он полулежал на низком диване, обитом полосатым шелком, опираясь на горку мягких подушечек. Один из пегих кроликов свернулся калачиком у него на коленях. Он шумно пил прямо из термоса.
— Я бы предложил вам немного, но…
— Спасибо, это вовсе не обязательно. Я не хочу пить.
— Вопрос, видите ли, не в том, как я это делаю, а в том, как перестать это делать. Я не перестал, и в этом половина моих страданий. В мои самые худшие минуты, когда меня рвет и я торчу головой в писсуаре, это старое мозговое желе бродит просто как пивная закваска, не обращая внимания на никуда не годную сому. Нет, не просто не обращая внимания, как раз наоборот, как бы отчуждаясь, превращаясь в равнодушного зрителя. У меня, в духе фовизма, поднимается интерес к цветовым гаммам моих выбросов или химическим реакциям желудочных кислот, а не всего лишь к маленьким неприятностям с моими кишками. Я всегда думаю, размышляю, прикидываю. Это никогда не прекращается, это мозговое желе не останавливает своей работы точно так же, как сердце или легкие. Даже сейчас, когда я сижу здесь и разговариваю с вами, мой мозг отдаляется по каким-то касательным, образуя водовороты и пытаясь связать все слабые концы вселенной в узел единого понимания. Эта тяжкая ноша никогда не ослабевает. По ночам, для того чтобы уснуть, я нуждаюсь в инъекциях, а заснув, вижу техноцветовые кошмары поучительного и, насколько я могу себе представить, совершенно оригинального ужаса. Своего рода неутомимое жвачное сознание. Что-то вроде головоломок со словами-перевертышами.
— Да, я это тоже замечал.
— Хотя есть одна штуковина — одна вещь, которая способна прекращать это ненадолго: мой припадок. Тогда, пусть всего какой-то час после него, я счастлив.
— У вас бывают еще и припадки?
— Они повторяются со все более короткими интервалами. Это предродовые схватки, с помощью которых я готовлю выход моего духа в пустоту. Самый последний в цепочке моих недугов — аорит. Моя аорта потеряла эластичность, и теперь, насколько я понимаю, очередь за клапаном. При каждом ударе, ударе сердца, кровь стекает обратно в левый желудочек, и этот старый маятник (как его ласково называют) ускоряется, чтобы компенсировать потерю. Но скоро, достаточно скоро — фьють! В списках жертв науки затеряется еще один маленький кролик. — Он положил обе тяжелые черные руки на устроившегося на его коленях кролика и закрыл глаза. — Ну не патетика ли?
Не вставая с пуфика, я занимал себя (став внезапно похожим на игрушку — близнецы с проколотой мембраной, из которой вышел весь воздух за один быстрый у-уфф!) осмотром комнаты Мордикея. При таких же размерах, что и моя, ее какая-то слоистая темнота создавала иллюзию бесконечной обширности, из которой поднимались, как бы выталкиваемые из темноты, намеки на обстановку. Фаустовых времен книжные полки поднимались до самого потолка по всем стенам, кроме той, где стоял диван; над ним висела копия запрестольного образа Гентского собора. Несоразмерность картины скрадывалась мягкостью полумрака.
Близ заваленного рабочего стола (который занимал почти все место, какое в моей комнате служило спальным альковом) находился какой-то механический аппарат или абстрактная
— Это? — заговорил Мордикей. — Это моя модель планетарной системы. Построена по моим чертежам. Движения при нескольких степенях свободы каждой маленькой луны или планеты регулируются суб-суб-суб-миниатюрным элементом, который находится внутри нее. Прямо со страниц «Популярной электроники», верно?
— Но для чего?
— Это зеркало самой природы — разве недостаточно? Когда-то я с головой погрузился в астрологию, но даже тогда это имело не более чем символическое значение. Для реальной работы наверху есть обсерватория. О, ваши глаза уже загорелись, загорелись мыслью? Жаркой мыслью Великого Побега? Забудьте об этом, Саккетти. Нам никогда не выйти за пределы малюсенького планетария, на который через замкнутую телевизионную систему транслируются изображения, воспринимаемые телескопом.
— Вы сказали «когда-то». Это означает, что вы оставили астрологию?
Мордикей вздохнул:
— Жизнь так коротка. В ней не найти места всему. Нет смысла размышлять о тех просторах, в которых мне теперь не бывать, о тех мелодиях, под которые мне уже не танцевать. А я так лелеял мечту тоже побывать в Европе и хотя бы одним глазом взглянуть на те вещи, которые удалось увидеть вам во время путешествия; я всегда буду завидовать вам. Я с удовольствием побывал бы всюду. Рим, Флоренция, Венеция. Английские соборы. Ансамбль Святого Михаила. Эскориал. Брюгге и… — жест в сторону приносимого в жертву агнца на картине позади него, — Гент. Поистине всюду, а не только там, где вы, бессловесный ублюдок, побывали. Швейцария и Германия! Иисус Христос, что вы, чокнутый, делали там) Я хочу сказать, что такое горы? Это бородавки на лице Земли. Но то, что находится к северу от Альп… Да, четыре года я служил под самым Гейдельбергом, и всем, что наиболее тесно связывает меня с Европой, так и остался Рейн. И лучшим тому доказательством является тот факт, что я получал удовольствие всякий раз, когда мгновенно накачивался пивом до полного обалдения во время увольнений. За исключением того, что местные жители слишком уж по-туземному ошарашенно пялили глаза на мою пигментацию, заставляя чувствовать себя так, словно я тот, кого не успели обглодать в Бухенвальде. Германия! — этот заключительный возглас прозвучал с такой угрожающей яростью, что кролик в ужасе умчался прочь с его колен. — Я поспешил уехать в отпуск в Миссисипи.
Это подтолкнуло меня поделиться собственными впечатлениями о моем годичном Фулбрайтовском пребывании в тех местах, о которых было бы приятнее вспоминать не здесь, сопровождая свой рассказ кратким обоснованием тех соображений (касающихся литературы и музыки), которые могли оправдать мое предпочтение Германии всей остальной Европе (я молчаливо признал их различие).
— Рильке-Шмильке! — сказал Мордикей, когда я закончил. — Книги вы могли бы читать и здесь. Согласитесь, восхищаться Германией нынешнего столетия — равносильно восхищению мерзостью. Туда отправляются нюхать смрад, который все еще висит в ее воздухе. Скажите мне одну вещь — делали вы вылазку в Дахау, да или нет?
Я сказал — да. Ему захотелось, чтобы я описал город и лагерь; я удовлетворил его просьбу. Его жадный интерес к подробностям был шире того, что могла дать моя память, хотя сам поражался обстоятельности, на которую оказался способен: с тех пор прошло так много времени.
— Я спрашиваю только потому, — сказал Мордикей, когда убедился, что вычерпал колодцы моей памяти досуха, — что последнее время много думаю о немецких лагерях. Вполне понятная озабоченность, вы не находите? Правда, это всего лишь аналогия нашего маленького домика здесь, на западе. За исключением того, что я узник, и того, что намечен к истреблению, у меня нет оснований выражать недовольство. Его ведь нет и ни у кого другого, несмотря ни на что?