Сечень. Повесть об Иване Бабушкине
Шрифт:
— Мы не господа, мы ссыльные, — сказал Бабушкин.
Старик в упор глянул на незнакомого возницу, зашел сбоку, хлопнул гнедого по крупу, рассмеялся:
— Мы тут от веку — ссыльные. Тебе срок, а у нас — бессрочная. Тебе кормовые да прогонные, а нам — розги. Ямщика куда девали?
— В кибитке он.
Старик ударил огромной, в рукавице, рукой по кибитке, и ямщик сошел на дорогу. Старик воззрился на него с укором и пьяным разочарованием.
— Сильвестр! Не ездил бы, время худое.
— Голодом сидите, а вино жрете, — выговорил ему ямщик.
— Казенную пьем! — крикнули из толпы. —
— В казачью, что ли?
— В черную, — похвастал диковиной старик. — Свобода вышла: политикам свобода и публике тоже — политиков бить. Ты их на смерть не толкай, давай в объезд.
Простой этот разговор и старик, переступавший на недужных ногах, сделали ямщика несговорчивым.
— У нас подорожная. Доставлю их — и обратно.
— Они и сядут у нас, коли не лягут, — сказал старик. — Дальше не повезем, на порог не пустим.
За беседой они не доглядели ссыльного, услышали свист кнута и удар копыт, — кибитка понеслась навстречу избам, по деревенской улице, к площади, к волостному правлению, к рубленой церковке и магазину. Старик выстрелил вслед, не в кибитку, а беззлобно, для порядка.
В волостное правление ссыльные вошли под хмурые взгляды мужиков и баб, усадили на лавку Петра Михайловича и сбросили с себя верхнюю одежду, показав, что намерены заночевать. Народ прибывал молчаливо: люди посматривали то на ссыльных, то на старосту и статного мужчину в короткополом кафтане и плисовом жилете поверх красной сатиновой рубахи, с лицом испитым до радужно-свекольной синевы. Слышался скрип ступеней крыльца и жесткое шорханье метелки: баба подметала волостное правление. Старосту смутила хозяйская основательность, с какой держались ссыльные, а более всего один из них, молодой, с непрощающим взглядом приметливых глаз. Он похаживал среди мужиков, запустив ладони под широченный пояс, какой старосте пришлось видеть только раз на казачьем офицере, приезжавшем валить медведя.
— Ты зачем против царя пошел? — спросил он у старосты. — Почему позволил этому мерзавцу торговать вином без патента?
Староста опешил. А приказчик не смутился — хмель глушил сомнения и страхи, толкал его на середку избы.
— Ты кто же будешь: податной али акцизный? — спросил он, подмигнув мужикам. — Может, ты урядник? Или, спаси и помилуй нас господи, сам губернатор якутский?
Приказчик развеселился; остальным виделось что-то необычное в нагрянувших людях, и похожих на виденных прежде ссыльных, и непохожих, немерных.
— Ты зачем разрешил приказчику писать мужиков в преступную черную сотню? — донимал Бабушкин старосту, глядя мимо Ферапонта. — Он что — казачий чин? Офицер? Ну-ка, список! Немедля список!
О списке сказал наугад, выражение писать в сотню вовсе не означало обязательного списка — людей поили, сговаривали, а затем уже и числили за сотней, держали их на примете. Но староста приблизился к Ферапонту, протянул руку за бумагой, а тот с хмельной удалью захлестнул полы кафтана и попятился к двери. На пути встал Михаил и кто-то из мужиков. Ферапонт пожал плечами — черноликий человек в башлыке чем-то пугал его — и отдал бумагу.
— Он и баб в сотню пишет! — пожаловались из толпы.
Бабушкин не
— В забастовке все, — пожаловался староста. В правление ввалились мужики из дорожной заставы, с ямщиком. — Они чего говорят: деньгами, если вдвое против нынешнего платить, и то расчет ли?
— Чего деньги — мука кончилась!
— А была она — мука?!
— Нам теперь подыхать!
— Слыхали? — Староста был рад взрыву: пусть узнают, каково ему приходится. — Бастуют. Как фабричные.
— Это их право — бастовать! — отозвался седой старик, и все услышали, какой у него густой, значительный голос. — Хватит, покуражились над мужиком, обложили земскими повинностями…
Староста поразился прихоти ссыльных: рубят сук, на котором сидят, — ведь и почтовая гоньба, за которой они здесь, — та же земская повинность.
— Везите их, мужики, подальше от греха, — посоветовал он. — С девицей оне…
Мужики молчали. Страх перед списком ушел, выветрился, тяжкое нестроение собственной жизни вышло вперед.
— Сам и вези! У тебя кони овес жрут, — тоскливо сказал сухонький, жидкобородый мужик. — Небось копытом доску прошибут, а мои на шлеях висят.
— Дети голодом сидят, а ты — арестантов корми!
Тому, кто везет ссыльных, полагалось дать им ночлег и пропитание, и была тут неловкость большая, чем с лошадьми: нищенство, назойливое, насильственное, с соизволения начальства. И от растерянности Маша спросила не в пору:
— Что же это молодых мужиков не видно?
Изба откликнулась горласто, изливая душу:
— Выбили молодых!
— Теперь и седой мужик в цене!
— У нас один кобель остался — Ферапонт!..
— Милая! — Скорбная старуха, переждав шум, приблизилась к Маше, будто разговор этот давал ее полузрячим глазам право рассмотреть приезжую в упор. — Наших двое вернулось: мой внук и вот Катерины брат… — Она показала на женщину с метелкой в руках. — Побитые, из двух одного мужика не сложишь. Веди их, Катя, пускай смотрят. Я далёко живу, у леса, а Катя — за церквой.
— Поведу! — густым, низким голосом отозвалась женщина, вышла из притененного угла избы на свет и стала туго заматывать платок вокруг нежного глазастого лица. Она была невысока и чем-то впору Бабушкину, — может, так казалось потому, что они стояли друг против друга, русые и светлоглазые. — Им с дороги отогреться надо, — оправдывалась она перед односельчанами. — Нешто мы звери… Дед живой ли? — показала она на Петра Михайловича.
— Ты веди! — озлился хромой старик из дорожной заставы. — Вызвалась и веди, покорми их кусочками! А лошадей запрягать не смей: отберем… под опеку.