Седая нить
Шрифт:
– Да какое к ляду спокойствие? – ни с того ни с сего взвинтился Ерофеев. – Какой тут отдых? У меня сплошные страдания. Называется это – похмелье.
– Горький час, – пробурчал Сергей.
– Горький. В жизни моей страны, – подчеркнул с тихим вздохом Веня. И добавил: – Но и в моей личной жизни. В собственной жизни. И в судьбе моей. Горький час.
– До открытия магазинов! – подытожил с улыбкой я.
– Магазины давно открыты! – произнёс по-актёрски, с нажимом, Ерофеев. И выдержал паузу. И продолжил, уже с грустинкой: – Только не на что в них купить не бутылку водки, не две, лучше три бутылки вина, а хотя бы одну-единственную, всего-навсего, чтоб здоровье мне поправить, бутылку пива!
И тогда я сказал ему:
– Веня! Будь любезен, приди в себя.
– Попытаюсь! –
И тогда я сказал ему:
– А теперь – оглядись вокруг!
Ерофеев, со скрипом, с усилием, – но позволил себе оглядеться.
Всё – увидел.
Всё – понял мгновенно.
И воскликнул:
– Вот это да!
И Довлатов тогда сказал:
– Слава богу! Спасибо – Звереву.
– Это он, – показал Ерофеев на спокойно спящего Толю, – он принёс всё это сюда?
Я сказал:
– Ну конечно же, он!
– Молодец! – сказал Ерофеев. И, подумав, добавил: – Герой!
– Разумеется! – тут же сказал, с выразительным жестом, Довлатов.
– Можно выпить? – спросил Ерофеев. – Хоть немножко. Здоровье поправить.
И тогда я сказал:
– Приложись!
И шагнул к столу Ерофеев.И налил в стакан коньяка.И добавил немного водки.А потом – немного вина.Разболтал всё это в стакане.И – глоток за глотком, неспешно, как пристало пить человеку образованному, воспитанному, из глубинки, но нынче вроде бы москвичу, к тому же писателю, знаменитому и ценимому, вот уж третий год, как прославленному на просторах всего Союза небольшой совсем по объёму, но зато исполненной смысла высочайшего, как считалось, и поэзии алкогольной, несравненной своей поэмой с тихим, гордым, простым, лаконичным, привокзальным, железнодорожным, всем известным, скромным названием, где всего-то два слова, вместе с разделяющим эти слова, ну а может, соединяющим, словно путь в никуда, тире, отзывались надзвёздным хоралом, звоном лир, похмельным авралом, наступали с открытым забралом на реальность, вели за собой, чтобы стать в итоге судьбой, – выпил всю эту жгучую смесь.
И – расцвёл, размягчился весь.
Полегчало ему, видать.
И промолвил он:
– Благодать!
Нас учтиво поблагодарил.
И, присев на стул, закурил.
Довлатов смотрел на живого, в себя приходящего классика, щурясь из-под бровей на его золотую, возможно, уж во всяком случае – светлую, с мягким чубом, на лоб сползающим, в меру крупную, в меру лохматую, так и ждущую лавров голову, на лицо его, простоватое, так могло показаться, на деле же – далеко не простое, таинственное, в мире этом одно-единственное, – словно думал: вот он каков, без дублёров, без двойников, этот Веничка Ерофеев, собутыльник и друг Орфеев, основатель религии новой, внук Стрибожий и хрен моржовый, жрец языческий, вождь, шаман, кулинар спиртовой, гурман, по коктейлям специалист, от природы большой артист, самиздатовская звезда, в глухоманных песках вода, сибарит, философ, алкаш, с крепкой хваткою, баш на баш, обменявший свой дар живой на общенье со всей Москвой, на богемное, как в раю, пребыванье в родном краю, – Довлатов смотрел на него, как смотрят в ночи на пламя походного, согревающего в нелёгком пути, костра.
Ерофеев, заметив это, посмотрел на него из-под чуба так, как смотрят в ночи на свечу.
То есть тоже с прищуром, но – проще, по-домашнему, без романтики и без всяких там обобщений.
Я посмотрел на них – внимательно, трезво, пристально, как подобает хозяину какой-никакой, а квартиры, где можно принять друзей и даже, коли понадобится, им предоставить кров, но в то же время и с юмором, поскольку передо мною были два разных писателя, сходные в чём-то, возможно, так, невзначай, случайно, поскольку материя речи для всех и всегда едина и это в порядке вещей, но и настолько разные, по знакам зодиакальным, потому что Сергей был Дева, а Веня был Скорпион (как и спящий здесь на газете после многих трудов Зверев), и тотем у Вени был Тигр, а тотем у Сергея Змея (Овца – у спящего Зверева), как люди и как писатели, что сравнивать их не хотелось мне, ибо живущий, сказано верно ведь, несравним, но посмотрел я на них ещё почему-то и с грустью, а вот почему, не знаю, (кто знать мог тогда, что оба они умрут в девяностом году?), но горло перехватило вдруг у меня, и сразу, в тот же миг, всей кожей, хребтом, ощутил я, что близко, рядом с ними, прошла безмолвная и незримая тень трагедии, прикоснулась к ним ненароком, просквозила наискось, вскользь прошептала что-то – но что? – слов беззвучных не различить, – и, шатнувшись к стене, исчезла, – и вздрогнул я, и встряхнулся, ужаснувшись виденью, пытаясь отогнать его, нет, изгнать из мира, из этого дня, навсегда, чтоб о нём не помнить, но не очень-то получалось, и тогда, себя пересилив, я встал, подошёл к столу, – и предложил им выпить.
Они согласились охотно.
Выпили. И закусили.
Зверев спал на своей газете. Артистично расстеленной. Свежей. На «Советской культуре». Что делать! На культуре – удобнее спать. И особенно – человеку, создающему эту культуру. Не советскую, правда. Российскую. И об этом – надо сказать.
Было выпивки предостаточно. Предостаточно? Да, с избытком. Ну а может, её не хватит? Всё бывает. Зачем гадать? Есть – пока что. А там – посмотрим. Там – увидим. Уже воочию. Может быть, придётся сначала всё, как водится, начинать.
Было времени вдосталь у нас. Время ширилось и казалось, как сказал бы Володя Яковлев, «высотой у окна художника». Время вдаль уходило. Вдоль, поперёк и наискось. Пенилось морем свежим. Рекой раскинувшись, по земле за окном текло.
День казался огромным, праздничным. День разбрасывал впечатления, собирал ощущенья, складывал озарения прозапас. Раздвигая завесы некие, прозревал впереди – незримое, но, похоже, неотвратимое, приготовленное для нас.
И застолье богемное – длилось. Почему бы ему не длиться, если есть для этого случай, если повод есть для него? Торжество ли какое? Тризна ли? Выплеск радости с укоризною? Свет нездешний ли над отчизною? Наваждение. Волшебство.
…И тут зазвонил телефон.
Столько часов молчал – и, надо же! – зазвонил.
Я снял трубку:
– Алло! Я слушаю!
– Володя! – раздался в трубке знакомый весёлый голос, грассирующий, с картавинкой. – Привет! Поэту – привет!
Звонил, конечно, Сапгир.
Я сказал ему:
– Здравствуй, Генрих!
– Чем ты занят? – спросил Сапгир.
– Выпиваем. И разговариваем.
– С кем?
– С Довлатовым и с Ерофеевым.
Генрих тут же сказал:
– Я приеду!
Я ответил ему:
– Приезжай!
Положил я трубку на место.
И присел к ребятам, к столу.
– Кто звонил? – спросил Ерофеев.
Я ответил:
– Генрих Сапгир.
– Талантливый человек.
– Даже очень, – сказал Довлатов.
– Пусть приедет, – сказал Ерофеев.
– Скоро будет, – сказал им я.
И опять зазвонил телефон.
Я снял с рычажков трубку:
– Алло! Я слушаю вас.
– Володя! – раздался в трубке знакомый спокойный голос. – Это Игорь Сергеевич. Холин. Чем вы заняты? Как поживаете?
– С Божьей помощью, Игорь Сергеевич, поживаем.
– Вы не один?
– С Ерофеевым и с Довлатовым. Скоро к нам приедет Сапгир. Мы беседуем. И выпиваем.
– Я приеду к вам.
– Приезжайте.
Положил я трубку на место.
– Кто звонил? – спросил Ерофеев.
Я ответил:
– Холин.
– Отлично.
– Интересно! – сказал Довлатов.
И опять зазвонил телефон.
Снял я трубку:
– Алло! Я слушаю!
– Володя! – затрепетал, забился, заворковал по-птичьи знакомый голос. – Володя! Алейников! Ты?