Седая нить
Шрифт:
Был Сапгир доволен вполне жизнью, штукой отменно хорошей. Сибарит, гурман, женолюбец, жил он бурно и широко. И поесть он любил, и поспать. И, конечно же, выпить как следует. Одиночества не любил. Компанейский он был человек. Только где-нибудь соберутся человека два-три – Сапгир тут как тут. У себя в квартире принимал он всю нашу богему. Если что – звонили Сапгиру. Был увидеться рад он всегда – с кем угодно, когда угодно. Потому что – любил новизну.
Был Сапгир настоящим поэтом. Пусть по-своему, но – настоящим. Убеждённый авангардист, обожал он русскую классику.
Сколько раз в его кабинете замечал на столе я томики трёх любимцев его: то были – знайте – Тютчев, Анненский, Фет. Он учился у старика Кропивницкого.
И опять позвонили в дверь.
И неспешно зашёл в квартиру, всё, что следует, вмиг разглядев сквозь очки, высокий, солидный по-профессорски, Холин, и вынул из портфеля бутылку вермута, и сказал:
– Добрый день, ребята!
Холин был воплощеньем спокойствия. Даже больше: невозмутимости. Споры, драки, скандалы, страсти – не касались вовсе его. Или, может быть, это вернее, не касался их – он. Отчуждался от всего вокруг. В то же время – был внимателен ко всему. Подмечал он такие детали, до которых любому другому никакого не было дела. Был придирчив к штрихам бытия. Был чувствителен к похвалам. И – обидчив. Но это скрывал он. Под удачно пригнанной маской – демонической благожелательности.
Холин был то ли мифом, советским, то ли давней легендой, прижизненной. О его барачных стихах говорили, понизив голос. Прочной славой своей он гордился. Как гордился и неизвестностью. Ничего, мол, всему своё время, мне не к спеху, я подожду. Появлялся он всюду, подтянутый, аккуратно одетый, строгий, – и вносил с собой некий дух педантизма в буйные сборища, где художники пили водку, где поэты, прочистив глотку, порывались читать свои опусы, а девицы внимали им.
Холин был – с золотым сечением. Знал он цену любым увлечениям. Верен был модернистским течениям. Сочинял стихи для детей. Попадали они в хрестоматии. Выходили книжки. Понятия непрерывно смещались. Кто же он, этот странный русский поэт? Привлекало его всё чёрное. Эпатаж для него был нормою. Или, может быть, просто формою выражения? Видит Бог – Холин был всё же просто Холиным, недозволенным, вседозволенным, – разобраться ли в этой роли нам? – и, по-своему, он глубок.
И сейчас же в дверь позвонили.
И в квартиру вбежал Губанов. Тут же бросился прямо к столу, налил водки немного, выпил залпом, лихо, перекрестился на иконы, потом огляделся и сказал:
– Слава богу, я здесь! Веня, здравствуй! Серёжа, здравствуй! Генрих, здравствуй! Здравствуйте, Игорь! – И ко мне поскорее, с объятиями, по-московски: – Здравствуй, Володя!
Был Губанов нервичен. Очень. Коренастый, с короткой чёлкой, закрывавшей скульптурный, матовый, чуть вспотевший в дороге лоб, сероглазый, с длинными, чуткими, беспокойно дрожащими пальцами рук, то мечущихся по-птичьи, то растерянно и устало прижимаемых им к груди, словно там, где бьётся упрямо не желающее сдаваться никогда, никому, ни за что, поднадорванное алкоголем и дурдомовскими лекарствами золотое сердце его, есть просвет во мгле, – был он грустен.
Был Губанов не просто грустен, а скорее, как-то затерян где-то в дебрях души своей, как в глуши смурной, как в пустыне. Одиночество прикоснулось к обречённо набрякшим векам – и оставило знак свой страшный – навсегда, на потом – на них. Одиночество – при такой-то бурной жизни, как у Губанова? Да, представьте себе. Одиночество. Почему? Отчего? Зачем? Потому ли, что в нём единственном находил он порой спасенье от кошмаров нескладной жизни, от гульбы? Не знаю. Не вем.
Был Губанов – живою скорбью о былом. О славе. О СМОГе. О неистовом вознесенье – прямо в звёзды. К семи небесам. Все надежды, считай, накрылись. Жизнь разбита. СМОГ уничтожен. Что же делать ему, поэту? Жить, как все? Вставать по часам? На какую-то службу тащиться? Выживать по новой учиться? Принимать жуть бесчасья тщиться? Прозябать где-нибудь в сторожах? Боже правый! Ну что за доля? Сделай шаг – попадёшь в неволю. Сколько горя и сколько боли, если век и речь – на ножах!
И опять позвонили в дверь.
И в квартире возник худющий, лысоватый, высокий, бледный, теребя рукою бородку, а другой рукой доставая из кармана бутылку пива, всеми нами любимый Петя, мой земляк почти, с Украины, щирый хлопец и классный художник, Беленок, и сказал, с юморком, как всегда:
– Здоровеньки булы!
Беленок был ярым трудягой. Вместе с тем – ленивцем изрядным. Не пропойцею, не бродягой – человеком сельским, опрятным. Под Чернобылем он родился. Ну а в Киеве – он учился. В украинской глубинке трудился: всё, что можно, тут же ваял. Стал он скульптором там известным. Но к широким его интересам не имел отношения вовсе заказной ваятельский труд. Вот и бросил он это дело. И – в Москве появился смело. Посвятил он себя всецело новой живописи своей.
Стал известен он здесь, в столице. Жил в подвале – отнюдь не в Ницце. Дольче вита в нём только снится. Беленок создавал – миры. В них летали, как птицы, люди, в них мечтали о светлом чуде, и дышали в них полной грудью все, кто были к земле добры. Катаклизмы в них жили рядом с каждым домом и каждым садом. Беленок прозревал их взглядом ясновидца и ведуна. И к землянам взывал он страстно: не играйте с огнём! опасны эти шутки! А жизнь прекрасна даже тем, что одна она.
В мастерскую его, бывало, набивалось людей немало – и случалось, что из подвала поднимались в ночную высь украинских песен разливы. И в беседах, текущих живо, прояснялись души порывы, чтобы звёзды вдали зажглись. То-то были на это силы. То-то пето и пито было вдосталь. То-то порой знобило на рассвете, когда вдвоём выходили мы на дорогу, приходя в себя понемногу, веря в дружескую подмогу, хоть и думая о своём.
И сейчас же в дверь позвонили.
И в квартиру вошёл с блаженной, отрешённой полуулыбкой, измождённый, длинноволосый, тихий, кроткий Володя Пятницкий, замечательнейший художник, и достал бутылку портвейна, и сказал:
– Приветствую всех!
Был Володя Пятницкий славным человеком. Свои виденья рисовал. В основном – под кайфом. Не всегда, а так, иногда, появлялся в домах знакомых. Обаятелен был – донельзя. Все любили его. Все знали: удивительный человек. Для друзей – был он верным другом. Для художников – был примером вдохновения и горенья. Излучал он порою свет. Жил без быта, средь озарений. Равнодушный ко всяким благам, он довольствовался немногим – слава богу, что это есть.
Будет день – значит будет пища. Мог неделями голодать он. Мог довольствоваться водою. Мог не есть совсем ничего. Но без кайфа, без всякой дряни, без наркотиков, с алкоголем, в дополненье к такой отраве, обходиться, увы, не мог. Знал прекрасно, на что идёт он, чем рискует. Но – шёл. К виденьям. К ирреальному – над реальным. К новой оптике. К дивным снам. Приносил себя в жертву – нави. Уходил без конца от яви. Знал, что так поступать он вправе. И за всё – отвечал он сам.
Дар его был, конечно, редким. Был со словом он дружен метким. Собеседником был чудесным. Разговоры с ним для меня были радостью неизменной. Веял тайною сокровенной взгляд его. Исколотой веной начинался весь ужас дня. Был задумчив он вечерами. Прислонялся к оконной раме. Понимал, что уже не в драме, а в трагедии он живёт. Лишь искусство спасеньем было от всего, что его губило, что сулило страстей горнило вместо норм и житейских льгот.