Седьмой патрон
Шрифт:
— Сто рублей двадцать копеек на душу, Зосима Савватьевич, — соврал я, не моргнув.
— О… о! И двугривенные на полу не валяются! Как подумаю: иной щенок маткину титьку сосет и уж ко мне в карман залез — без соли бы его съел…
Рыгнув, старик мелко перекрестил рот.
— Прости, господи, грешного… — выждал паузу и заключил неожиданно: — Недолго большевикам Россией владеть. Пропьются, прожрутся. Сто рублей, разве деньги по нонешним ценам?
За дверью раздался шорох. Шурша шелками, вошла Глафира Зосимовна: черное платье до полу, черная кружевная накидка. Затянутая
Крестный определенно побаивается младшей дочери. Глафира Зосимовна в войну жила в Либаве, замужем за флотским офицером. Когда Либаву заняли германцы, молодые перебрались в Гельсингфорс. По слухам, ее мужа в революцию матросы бросили в воду — с корабля вниз головой.
— Того-этого, — забормотал Зосима Савватьевич, — нечистый попутал. В проигрыше выставил татарскому игу коньячишко…
— Оттого вы, папенька, на всю Соломбалу раскричались? — кривила полные красивые губы Глафира Зосимовна. — Что вы считаете, какие сроки? В казематы ЧК захотелось? Вам составят протекцию. За благодеяния ваши… Составят, как бог свят!
Уши горели — вылетел я из комнаты. Зачем приходил? На что надеялся?
Виринея была на грядах.
— На ведьму напоролся? — спросила она не без ехидства. — С чем и поздравляю.
Никто Вирку не знает, кроме меня. Тихоня, серенькая, а на самом деле она бой-девчонка, оторви да брось.
— Мне что? Пожалуйста, — дернула Виринея плечиком. — Пожалуйста, ходи. Ходи да помни: седатая сатана над тобой, Сережа, потешается.
Старые песни! Люто ненавидит она обитателей особняка с сиренью: «сатана», «ведьма», «стерва» — еще вполне сносно, иногда Вирка так по их адресу выскажется, хоть стой, хоть падай.
Лет пять тому назад мама ходила «повечеровать» на Новгородский проспект к Салтыковой, своей знакомой, и привела с собой оборвыша. Точнее, притащила силком. Одетый в кацавейку до пят, оборвыш орал благим матом и брыкался. Мама подобрала его в булочной, где эта сопля залезла к ней в карман…
Находку насильно вымыли в корыте, переодели в чистую одежонку, за стол, однако усадить не смогли. Забилась девчонка под кровать, зыркала оттуда, и глаза ее светились, точно у звереныша.
Ночью долго слышалось какое-то хрупанье, точно мышь точила сухарь: находка ела сырую картошку. Как она прошмыгнула на печь, где раздобылась картошкой, осталось тайной.
Мама встает рано. Хвать-похвать — находки уж нет!
Помнится, стоял ноябрь, выпал снег, и мама ума решилась, когда девчонка босиком пришла с улицы с ведрами воды.
— Что ты делаешь, безголовая! — всплескивала мама руками. — Да как же, чем ты раньше жила, горемыка сердечная?
Девчонка бросилась в угол, и мы впервые услышали ее голос:
— Вы побейте… побейте меня!
Виринея прожила у нас более полугода. Выяснилось, девочка удрала из сиротского приюта — после порки за строптивость. В поезде-товарняке попала в Архангельск. Связалась со шпаной, воровала, клянчила на папертях милостыню.
Не была она лишней в нашем доме. Нас, право, не назовешь белоручками, только Виринея… Люльку качать (наша младшенькая была совсем еще мала) — Вирка, в лавку, во двор за дровами — Вирка, везде Вирка! Смышленая, расторопная, она первой поспевала всюду, звала маму тетечкой, отца — по имени-отчеству и вечером ему громко читала газету…
— Грех заедать сиротский век, — сказала мама и увела Виринею к Зосиме Савватьевичу.
Клянусь, никто ее не учил, но Вирка бухнулась крестному в ножки.
Есть у нее завидное свойство: с одного взгляда Вирка безошибочно разбирается в людях. Наверное, с тем и на свет появилась.
Растроганный крестный той же осенью устроил девочку в епархиальное училище, на все готовое. В летние каникулы он берет ее к себе, и Вирка ведет по дому самую черную работу: моет полы, возится в парнике и на грядах.
— Что случилось, Сережа? — схватила Вирка за руку.
Волосы у Вирки рыжие-прерыжие. Глаза зеленые, вздернутый нос, руки в веснушках. Она может быть колючей, — истый еж, и ласковой, прямо шелковой, смотря по тому, какой напал на нее стих.
— Я из города сбегу, — вырвалось у меня.
— Правильно! — просияла Вирка. — И я с тобой!
На сердце лежал камень, и отлегло, и стало свободней дышать.
Вирка, почему ты не мальчишка? Ты верная, с тобой хорошо и просто. Мы были бы — не разлить водой. Но карбас, Вирка, мой карбасок…
Без утайки я выложил о падере, о гибели карбаса и о том, что конченый я человек. Ничуть не выгораживался и ниже, все ниже опускал голову, отдавая себя на суд, в который верил.
Девочка смотрела на меня большими глазами по-взрослому грустно.
— Ты честный, Сережа. Очень-очень. Я тебя жалею… Очень-очень!
Свое, ясное для меня понятие вложила Вирка, произнося: «Жалею тебя очень». Я вспыхнул до корней волос.
Перед кем открылся-то? Девчонка ведь, больше ничего!
— Виринея, отлуплю, — свирепея от унижения, сжал я кулаки.
— Ну и дурак! — глаза ее стали мокрыми, губы подпухли и расплылись. — Мучайся… Суслон! Оглобля! Кто у тебя на закорках сидел? — злым свистящим шепотком выпалила Вирка. — Когда тебе бросили спасательный круг, — кто?
— Нюшка.
— «Ню-юшка»… — Вирка рассмеялась. Плачет она легко, смеяться ей не тяжелей.
— Да я о Нюшке не думал!
— Сиди, мыслитель.
Она сбегала в дом и вернулась, пряча какой-то сверток под холщовым передником.
— Небось, сутки не евши. На, трескай!
С Виркой не пропадешь. В бумажном свертке ломоть хлеба, зеленый огурец и срезок семги, истекавший розовым жиром.
— Ешь, — озираясь шептала Вирка. — Только не ходи больше. Худой дом, темный. И сатана, и ведьма, вдова либавская… Великомученица, брови крашеные! Чуют они что-то. Одно и слышно от них: война, война. Люди, все незнакомые, ходят. Иные по неделе живут. Вон… наверху! Ишь, занавеска колыхнулась. Боюсь я, Сережа, — вздохнула она. — Алексей-то Николаевич комиссар… Да-а!