Семь писем о лете
Шрифт:
– Станция кипяток, я какать хочу, очень, – сказала Нинка и стала присаживаться, одновременно поднимая локтями платьишко.
– Нинусь, потерпи, подожди, сейчас горшочек найдем, – подхватилась Лариса и, гремя чайником, неловко, боком, побежала, таща Нинку в конец платформы, где в палисаднике среди запыленных деревьев стояли два дощатых барака с тремя десятками дверей каждый. Строения ничем не были помечены, но все имевшие отношение к железной дороге знали, что это туалет. Лариса пробежала вдоль ряда отхожих чуланов, дергая за ручки, нашла свободные, выбрала тот, дверь которого была с крючком и петелечкой с внутренней стороны в отличие от остальных, где запоры были давно вырваны с мясом и потеряны,
– Нин, возьми… Ты сиди, крючок накинь и не открывай, я наберу кипятка и приду за тобой. Поняла?
– Поняла.
– Я быстро, Нинуся.
Лариса побежала назад, ко входу в вокзал. Эшелон с кавалеристами и лошадьми, с паровозом с огромными красными колесами, все это время стоявший на первом пути, уходил, набирая ход, кавалеристы кричали что-то оставшимся на перроне.
Едва последний вагон отбывающего состава прошел мимо девочки, как почти что стык в стык с ним на его место подошел, скрипя тормозами, новый. Вагоны состава были разнокалиберные: пассажирские чередовались с теплушками, теплушки с платформами, на которых стояли пушки, грузовики, какие-то четырехколесные прицепы, потом снова теплушки с солдатами и лошадьми, и опять пассажирские. Все это: и вагоны, и платформы – было одинаково плотно загружено людьми. За полторы недели пути Лариса уже научилась отличать новобранцев и ополченцев, ехавших на фронт, от уже побывавших на передовой. У первых лица были строго торжественные, люди, стоя в дверях и у окон своих вагонов, смотрели вперед, по ходу движения, словно пытались рассмотреть там, на горизонте, ту линию, тот рубеж, придя на который, они лицом к лицу встретятся с врагом. У тех, кто побывал в бою, глаза были наполнены каким-то особенным спокойствием, движения были неторопливы, лишены поспешности, суеты, позы покойны и основательны. Эти люди были как бы приподняты над повседневностью, ее мелкими, порой пустопорожними заботами, они ценили тот миг и момент жизни, в котором пребывали сейчас, дышали им, наслаждались тихо, и, казалось, за радужной оболочкой их глаз, за челом звучало Слово: «…хватит вам забот и дня нынешнего…».
Остановившись и подняв ладонь козырьком к глазам от бьющего поверх крыш вагонов солнца, Лариса смотрела на солдат. Эти были ТАМ. Не один раз.
Эшелон остановился. С подножек вагонов люди сходили на перрон, оглядывались по сторонам, потопывали, разминая ноги, заворачивали в четвертушки газет табак. Из ближайшей двери пассажирского вагона не очень ловко соскочил, споткнувшись и чуть не упав, молодой командир с красным в петлицах. Засмеявшись своей неуклюжести и одновременно тихо чертыхнувшись, распрямился, привычным жестом оправил гимнастерку, собрав ее сзади в складки и натянув и разгладив спереди, громко и отчетливо прокричал:
– Стоянка три минуты! Три минуты! Не расходиться! – и медленно пошел вдоль поезда.
«Что ж я стою-то, мне ж за кипятком нужно, и Нинка там…»
Она повернулась, чтобы идти, наконец, и в этот момент увидела отца…
Отец стоял метрах в десяти, вполоборота, в слегка полинявшей, но крепкой на вид, добротной гимнастерке, собранной сзади под ремнем, как у командира, таких же галифе и сапогах. Когда они провожали отца, он был пострижен под машинку, а сейчас из-под пилотки с зеленой полевой звездочкой видны были его русые волосы на висках и затылке.
– Папа, папа, – сказала Лариса хриплым шепотом, потому что голос вдруг куда-то делся.
Отец, видимо, только
Он смотрел на нее и молчал. Секунду или две, которые были бесконечны.
– Папа, это я, – сказала она наконец.
– Ляля… – отозвался он ее «домашним» именем.
Отец присел, его глаза оказались на уровне ее лица, близко-близко. Она смотрела в них, и сердце ее снова билось, колотилось как сумасшедшее и почему-то пыталось выскочить через горло. Потом глаза отца приблизились почти вплотную, его щетина колола ей щеку, а она обхватила его шею руками. Стало трудно дышать, грудь и спину сдавило. Лариса чувствовала на себе его руки, обнимавшие ее отцовские руки, и готова была вообще не дышать, не двигаться, только бы он обнимал ее, был с ней рядом, как сейчас. Ее отец, папа, папочка. Но его руки разжались, он чуть отодвинулся, и она снова увидела его глаза.
– Ляленька, как… почему ты здесь… где мама, Нинуся…
Лариса открыла рот, но сказать ничего не успела – хлынули слезы, полились ручьем, рекой – из глаз, из носа, отовсюду, снова сдавило грудь, как будто отец опять крепко обнял ее, и она никак не могла произнести ни слова, а попытавшись начать говорить, зарыдала громко, безудержно, в голос. Отец гладил ее по голове, успокаивал, целовал в щеки, глаза и руки, и от этого она плакала еще сильнее. Так длилось минуту или две, наконец, она почувствовала, что может говорить, видеть, понимать. Вокруг них уже плотно стояли и, как отец, сидели на корточках его товарищи в такой же, как у отца, полевой форме. Почти каждый из них оставил дома такую же дочь или сына и сейчас, не дыша, смотрел на чудо их встречи.
– …как, почему ты здесь, где мама, Нинусик? – видимо, уже в десятый раз спрашивал отец.
Огромная любовь и жалость к нему вдруг заполнили всю ее душу, и тело, и все ее десятилетнее естество. Великая тысячелетняя женская мудрость сердца, накопленная сотнями поколений жен, дочерей, матерей и сестер, провожавших своих отцов, братьев и мужей в смертельную битву, открылась ей в этот миг, определив, что должно остаться тайным, чтобы не выжгло душу уходящего в неизвестность, а что должно быть явным, дабы могло укрепить силы его… Повинуясь этому чудесно открывшемуся знанию, она, успокоившись и глядя прямо в родные глаза, сказала:
– Мама… мама все хорошо, а Нинка здесь, со мной, мы в эвакуацию едем, там, – махнула она чайником, – наш поезд… – Тут она немножко задохнулась, а потом продолжила: – Нинка вон, – показала на туалеты, – какает.
Лариса смотрела на отца, на стоявших рядом бойцов и видела, как с трех десятков суровых, обожженных солнцем мужских лиц уходят тревога и напряжение, как расходятся нахмуренные брови и тает в глазах ледяная жесткость и запрятанная в глубине печаль, как вдруг начинают улыбаться сжатые твердые губы.
– Па-а-а вагонам!
Команда подняла и толкнула всех бывших вокруг них к составу. Отец схватил ее за плечи:
– Ляля, девочка моя…
– По-о-о ваго-о-о-нам!
У него в руках оказался огромный, свернутый фунтиком, из газеты, кулек, в который бойцы совали сахар, куски хлеба, лук, что-то говорили ей и ему. Где-то впереди коротко гуднул паровоз, состав дернулся, прогрохотал сцепками по всей длине и медленно тронулся с места. В глазах отца родилась и стала шириться и разрастаться боль.