Семь повестей о любви
Шрифт:
Кистью руки Луньков отёр щёки, глаза. Поднялся. Пошёл, как разучившийся ходить старик, – шаря дрожащими ногами. Свистели дырявые кеды на холодном мокром асфальте. Луньков запахивал полы плащишки, зажимал озноб.
17
Мальчишка сидел у настольной лампы и готовил уроки… И глядя сейчас на склонённую голову, на беззащитную худую шейку, видя, как мальчишка откидывается от тетрадки в затенённое тихое счастье свое и любуется написанным… Луньков с болью опять ощутил, что и он, теперешний Луньков, был когда-то Игорем Луньковым. Игорёшей.
…Господи, Люба, ведь каждый пьяница был ребёнком. Нельзя без боли подумать об этом. Осознать без боли его незнание ещё… Доверчивое, раскрытое всем… И не забыть никогда этого своего далёкого, теплящегося в ночи счастья… Ведь до конца жизни будет глодать вина перед этим далёким мальчишкой, доверчивые глаза которого в беспутстве своём ты подло обманул, предал, пропил…
Луньков набычивал голову, опять вытирал кистью руки слёзы.
Уже поднимался на крыльцо, доставал ключ… и остановился – пыльная мешковина на окне задохнулась электрическим светом… «Господи, ну сколько же можно! Ведь хватит на сегодня, хватит!»… В тоске маялся на крыльце, долго не заходил…
Кошелевы сидели на диване. Который у окна. Сидели развалившись. Как после бани, свёкольные оба, налитые. На столе стояли водочные две бутылки – одна уже пустая, другая пустая наполовину. Валялись жёлтые огрызки огурцов, полкольца не сожранной ещё колбасы.
«Обделали дельце. Обмывают». Тихо Луньков сказал: «Добрый вечер». Повернулся к ним спиной. Вытирал ноги о половичок. Снимал, вешал плащ, шляпку. Прошёл к своему дивану, приглаживая волосы. Хотел взять журнал и уйти в коридор костюмерных…
– А-а! – словно только сейчас увидев его, воскликнул Гришка. – А вот и автор долгожданный! А вот и сам писатель!
Напрягшись, выдернул из-за спины своей толстую тетрадь Лунькова в коричневой истёршейся обложке.
– А вот и сам роман гениального автора! А вот сейчас и почитаем.
Луньков кинулся отнять. Гришка резко пхнул его ногой. Искал, листая. И вскинул руку с тетрадью:
– Вот это! Вот – гениальное!.. «У нас ещё тёплые дожди, Люба. Светлые, грустные. Очищающие словно землю. Душу. Даже грязи вокруг как-то не замечаешь… Только тёплый дождь и тёплая парная осень по деревьям и земле… Удивительная осень в этом городе. У-удивительная!» А? Ха-ха-ха! Или вот. Вот еще! Гимн труду… «Люба, какое это счастье вновь обрести себя! Ощутить своё тело! Ощутить каждый свой мускул! Мышцу! И всё это, Люба – ра-бо-та. Работа в радость, Люба, в очищение…» А-ах-хах-хах-хах!
Как пойманный, Луньков метался по комнате. Весь дрожал, дёргался. «Да сколько же можно измываться над человеком? Где предел издевательствам над человеком? Где предел всемирному этому садизму?» Казалось, он забыл про хрюкающих над тетрадкой Кошелевых. Но подскочил к ним, застенал:
– Ну зачем это вам? Зачем? Вам?! Отдайте! Прошу!..
Сел. Прямой. Отвернулся. Как залубенел, плача.
– О-ох-хох-хох! А вот ещё, ещё! Торжественное! Клятва!.. «Люба. Ты – единственное, что осталось у меня на земле! Тоска моя по тебе, любовь моя к тебе – бес-пре-дель-ны!».. И-их-хих-хих-хих!
Луньков
– Ненавижу!.. Слышите?!
И – как плюнул:
– Опившиеся клопы!
– Что, что ты сказал? – легко взнялся к нему Гришка. – Ну-ка, повтори…
– Опившиеся… щекастые… похотливые клопы!.. Ненавижу!
От пощёчины Луньков подскокнул. Защищаясь, выкинул вперёд руки в нелепой боксёрской стойке. Прятал, прятал в них голову. «Бейте, бейте, гады!» – Кулаки дрожали, вскидывались, вскидывались…
Гришка раздёрнул руки Лунькова и с раскачкой, резко ударил снизу вверх. В лицо. Лунькова ослепило, откинуло на мешки с тряпьём. Он сполз на пол. Гришка наскочил, с размаху ударил ногой. По рёбрам. Ещё раз. Под дых. Ещё… Луньков сгибался, дёргался. Без воздуха. Синий…
– Ну хватит, хватит! Убьёшь, – оттащил Гришку Кошелев.
Но Луньков полз к ним, икал красной пеной, сипел: «Нена…ви…жу… слышите?.. нена…ви…жу…»
– Убери его! – попятился Гришка. Слезливо выкрикнул: – Убью ведь!
– Ну-ну, – приобнял, как маленького успокаивал сына отец. – Послезавтра ведомость подпишет – и к чёртовой матери!
Они быстро рассовали по карманам водку, огурцы, колбасу, сдёрнули свет и вышли.
Луньков вздрагивал, затихал на полу. «Ненави…ижу… ненави…ижу… сво…олочи…»
18
Высоко полыхающая раковина словно заглатывала и заглатывала кидаемые Луньковым тетрадные исписанные листы. Потом пущенная из крана струя воды прибивала чёрный хлопьевый пепел, вгоняя его в дырки раковины.
Стоял у окна перед недвижным сизым утром, забыто правя в стакане бритвочку.
Установив на подоконнике сколотое зеркало, брился. Промыв в банке станок, сложил в коробочку, опустил в карман пиджака. Уже одетым, выходя, наткнулся взглядом на журналы в углу на полу. Вернулся, начал собирать.
Ключ Луньков бросил на крыльцо. Открыто. За калиткой перешёл с журналами через дорогу, оставил их на завалинке. У окна. Мальчишке. Мальчишка вскочил из-за стола. Во все глаза смотрел на Лунькова. Словно в растерянности узнавал его. Луньков стоял… «Прощай, мальчишка».
И сторожиха тоже немо смотрела, забыв про чайник в руке, как он проходил проулком, как затем свернул за угол дома и пропал…
Около пяти под дождем он долго ходил возле главпочтамта. Никак не мог решиться. Ринулся, наконец, к двери. Дёргал её. Дёргал. Не ту половину. Да где же тут?! Ворвался внутрь. Метнулся дальше, к стёклам:
– Девушка, вот мелочь, вот! Конверт дайте, конверт! Скорей!..
– Здесь только четыре копейки. Еще две надо.
– Я занесу, занесу, девушка! Пожалуйста. Скорей… И бумаги, бумаги какой-нибудь!..
Луньков отошёл к столам с чернильницами. Сел… И… в единый дух написал: «Люба, я в городе Т…ске. Если есть желание – напиши. На главпочтамт. Заварзину В. Т. (Это для меня будет.) Жду. Очень жду. Игорь». Запечатал всё. Притиснул конверт к столу. Словно чтобы ничего не выскочило из него обратно. Надписав адрес, широкими шагами подошёл к щели в стене с надписью «для междугородних». Сунул конверт. Отступал от стены к выходу, зачем-то отирая о грудь руки, тряся ими. Как будто стряхивал воду. Или кровь.