Семь повестей о любви
Шрифт:
Девица в больших прозрачных очках шариковой ручкой «посадила» Лунькова в планчик зрительного зала крестиком. Потом медленно стала надписывать ему билет на сеанс. Рядом с девицей отложена была сиреневая книга. Луньков, постукивая пальцами возле коробочки в кассу, прочёл буквы вверх ногами: «Ж. П. Сартр. Слова».
Уже подавал билет на входе… и быстро вернулся к кассе. Заглядывая словно бы за стекло, пытался что-то понять в планчике на столе перед девицей. И уже понимал, уже открывал в нём неожиданную, проступившую закономерность – ни один крестик не соприкасался с другим. Каждый был отдельно. Каждый в крохотном, но отдельном пространстве.
Девица, оторвавшись от книги, подняла глаза, которые как-то бережно стали покачиваться за сильно увеличенными стёклами очков. Как в физиологическом прозрачном растворе… Луньков быстро улыбнулся ей. Отошёл.
«Так-так-так, – бормотал, лихорадочно соображая. – Значит, чем больше теперь в кучу, тем дальше друг от друга. Даже в кинотеатре!..»
Как и ожидал – человек двадцать мужчин и женщин были раскиданы по всему залу. Как фигуры шахматные по демонстрационной доске. И над всеми свет промелькивал – словно руки. Словно руки шахматиста, спрятавшегося в будке!.. Луньков вертел головой, не мог успокоиться.
13
Лишь к вечеру он брёл своей улицей к сторожке. Окна домов, так радовавшие его утром, уже не казались праздничными – облезлая зелёная и белая краска на резьбе окон высохла, шершавилась, стекла зачернели, стали тайными. Да и деревья вдоль дороги без дождя поблекли, висели тряпками.
…«Да он же ленту на магнитофон поставить не умеет! Магнитофонную ленту! Включить магнитофон не знает где! Как!..» Дескать – недотёпа. Что с него взять?.. Это ты, Люба, – обо мне. Гостям… А те в хохот: ну не козел ли этот Луньков! И где только произрастал?
Ну, конечно, когда твой Михалев, взгромоздясь, наконец, на индивидуальный стульчак в баре, стал смаковать Свой Кальвадос… то сразу с верхотуры-то и зрить стал ширше, и вникать глыбже… Он обрёл свободу. Полную. Внутричерепномозговую!.. Ну просто же всё, граждане, единоличный каждому унитаз в баре, да чтоб повыше он был, под потолком, свой кальвадос – и свобода. Вот так, Луньков!.. Или: четверо молодцов насилуют, избивают гитары на эстраде, а тысяча у ног их – как одуревший планктон… А? Свобода же, братцы! Раскованность полная! Пада-бада-тиба-дада-та-а!.. А ты, Луньков, козёл. Не дорос до нас. Пада-дада! А наш ударный магнитофонный эксгибиционизм? Луньков? Тиба-дада! Бывало, выставишься в окне с магнитофоном – и вся округа от тебя балдеет! Тада-дада! Слабо тебе?.. Козё-ол…
Эх, Люба, ущербно это все, жалко. Ведь убери от такого «меломана», что называется, объект, людей убери (скажем, отправят вдруг всех на картошку… весь город!), и тут же вырубит свой магнитофон. Тут же вырубится!.. Голову можно на отсечение дать! В полном смущении утихнет… У него же слуха на музыку нет. Вот в чём его беда. Подлинного слуха. Извращено всё… Но зато: пада-бада-тиба-дада-та-а! Да круглые сутки чтоб!
Ну а я?.. Куда уж мне. Вырос я (как ты считала и не раз подчёркивала) «в полнейшей ни-ще-те». И мать у меня была – матерью-одиночкой. И родила меня в свои сорок два года («Ужас!»). И так называемого отца я в глаза не видел. И на магнитофонах я не играл – не было у меня их просто, как и телевизоров. Всё верно. Но не нужны они нам были. Понимаешь? Не нужны. Мы читали. Книги. И тем счастливы были… А вся ваша барабанная маскультурка тарабанькалась мимо нас. Для нас ее просто не было. Не существовало…
Признаюсь, Люба, тебе ещё в одном своем «тяжком» грехе: долгое время я избегал смотреть телевизор («Ну и козел, Луньков? Вот козё-ол…»).
В классе восьмом ещё я как-то возвращался поздно вечером домой из школы. Тоже
Я ближе подошёл – увидел всю семью Кононовых. За окном, в первом этаже… Они как затонули в этом мёртвом свете. Затонули как в денатурате. Неподвижно, нереально, навечно. И сам Кононов, и жена его, и бабка, и трое кононят впереди на стульчиках… И тут меня, что называется, «пронзило»: да ведь сейчас, в эту самую минуту, в эту самую секунду тысячи, сотни тысяч, миллионы Кононовых и кононят… по деревням, сёлам, по городам, по всему Союзу вот так же сидят и мерцают в этом денатурате, заполнившем комнаты… В одно время, в одну минуту, в секунду! Понимаешь?.. И мне стало страшно… И я избегал этой мертвечины. Долго избегал. Не признаваясь себе – боялся. Как боятся некоторые люди – с детства боятся – попов, церкви, нереальной атрибутики внутри неё, всяких там обрядов, отпеваний, служб… Понимаешь, боялся, что она, мертвечина эта, проникнет в меня. Напитает, отравит. Сделает вот таким же мерцающим болваном…
Надо представить только это, Люба… Суррогат, стереотипы, конформизм – на небывалом потоке. На сверхконвейере. Представить только надо…
Конечно, скажешь, чокнутый, шизмен. Но сейчас во время родной нашей всемирной бомбы каждый ходит, наверное, по краю своего безумия. Каждый ждёт, нутром ждёт – эту висящую над ним, готовую вот в следующий миг сорваться, всемирную, последнюю свою секунду… Вот таковы, так сказать, этюды обыденной нашей жизни… Но трясется, пляшет, воет ваша маскультурка. А заодно «спасается», на перепуганного Бога, как на заложника, насадив хипповый, весь в бубенцах, пиджак… Эх, Люба, не туда пляшете…
14
У калитки стоял грузовик. Роберт сидел на крыльце сторожки. Курил.
– Где болтаешься? Час жду…
Поехали в Песчанку.
Холодильник Луньков втащил в частный дом, в комнату, тесно заставленную мебелью. Опуская его на подхват Роберту, вяло подумал: «И здесь склад. Только мебельный…»
– С японским агрегатом, мама, с японским! Бар будет теперь, бар! – лаял Роберт тёще, закатывая холодильник в простенок между сервантом и ещё сервантом.
Личика засуетившейся как ветерок тёщи Луньков разглядеть не смог. Да всё и так ясно. Чего тут ещё! Налетая на шифоньеры (два, три ли их тут!), вышел.
Когда вернулись в город, Роберт остановился у гастронома. Видя, что Луньков взялся за ручку, чтобы выйти, придержал: «Погоди…» Вытянул сигарету, пачку подал Лунькову. Прикурили от одной спички. Роберт устало облокотился на руль и неожиданно задумчиво, без обычной своей чечётки, заговорил: «Жаль мне тебя, парень. Честное слово, жаль. Ведь халупу-то твою скоро ломать начнут. Крышу снимать. Внутри всё переделывать. Надстраивать два этажа… Нужда в тебе отпадёт. Куда пойдёшь? (Луньков напряжённо молчал.) Кошелев тебе не говорил, конечно. И не скажет. Зачем? Выкинет в последний момент. И «заварзин» твой кончится. А тут – зима, морозы… Куда?.. Да-а, худо твое дело. Худо. Нарочно, как говорится, не придумаешь… (Луньков всё не поднимал глаз, забыв про сигарету.) Документы тебе надо, парень. Настоящие документы. Для этого деньги нужны. И не малые. А вот где их взять?.. Тут думать надо, парень. Крепко думать… – Роберт сделал несколько затяжек, повернулся: – Что молчишь? (Луньков не мог сказать ни слова.) Да-а, жаль мне тебя, парень, жаль. Недогадливый ты. На вот. Опохмелись…»