Семен Бабаевский. Собрание сочинений в 5 томах. Том 4
Шрифт:
— Да, ты прав, это выход из положения, — ответила Аниса. — Пойдем посмотрим изолятор.
И они направились в конец коридора.
Глава 41
Самолет блеснул скошенным крылом и так легко, так плавно коснулся посадочной полосы, как будто опустился не на бетонку, а на туго натянутое над полем полотнище. Покачивая крыльями, он спешил к вокзалу, и приглушенные его моторы как бы говорили, что они ничуть не уморились и уже готовы снова подняться в небо, но что им непременно надо подбежать к вокзалу и оставить там прилетевших пассажиров.
Живо, услужливо подкатила лестница, и сразу распахнулась полукруглая дверь. В нее потянулись люди, прикрывая ладонями глаза и щурясь от обильного света. Петр Игнатьевич Застрожный еще на лестнице среди
На старике были поношенные сапоги с узкими голенищами, старенькая черкеска и бешмет, застегнутый на все крючки. На голове мостилась пожившая и всего повидавшая кубанка с рыжим вылинявшим верхом. За спиной повис башлык, так выгоревший на солнце и вымокший под дождями, что давно уже потерял свой синий цвет. С виду этот поджарый, одетый во все казачье пассажир сошел бы за танцора из кубанского ансамбля песни и пляски, который после концерта так торопился на самолет, что не успел ни переодеться, ни даже отклеить усы.
Сойдя с лестницы, пассажир снял кубанку, оголив желтую лысую голову, и тут же как подкошенный рухнул на вытоптанную травку. На него смотрели и не понимали, что с ним? Может, укачало? Может, заболел? А он, ни на кого не глядя, крестился и кланялся. После каждого поклона припадал к запыленной травке, целовал ее, и слезы катились по его щекам. И хотя старичок с башлыком за плечами все еще походил на танцора, а вернее, на актера, которому вдруг вздумалось показать, как он умеет натурально гримироваться и играть, Петр Игнатьевич теперь уже не сомневался, что стоявший на коленях казак был его однофамилец. Петр Игнатьевич понимал, что надо подойти к похожему на танцора старику и что-то ему сказать, и не мог на это решиться. Как подойти? Что сказать?
И все же хотя и в нерешительности, но Петр Игнатьевич приблизился к усатому казаку, еще стоявшему на коленях, и вежливо спросил:
— Дедусь, случайно не Застрожным будешь?
— Так точно! — четко, по-военному отрапортовал старик, вставая и смахивая с усов прилипшие комочки земли. — Застрожный Евсей Фотиевич!
— Так что с прибытием, приятель. А чего припал к земле?
— Так ить родная же!
— Да помнит ли она родство-то?
— Должна помнить.
— Ну поедем.
— А куда? — испуганно спросил Евсей.
— Известно, в Вишняковскую. Вещички твои в багаже?
— Все тут, при мне. Бурка да вот этот баульчик.
— Что ж так? Или там, на чужбине, ничего не нажил?
— Не довелось. А ты кто будешь? — Слезливые глазки без ресниц насторожились. — И чего здеся?
— Тебя встречаю. Сам я колхозный пасечник. Тоже Застрожный. Петр Игнатьевич.
— Петро Застрожный? Случаем не родак мой?
— Однофамильцы мы. На Кубани-то Застрожных много.
Вишняковская «Волга» приняла на свои рессоры гостя в черкеске и оставила аэровокзал. Точно бы понимая, что мешкать ей нечего, она понеслась сперва по асфальту, что сизой стрелой пронизывал степь, затем свернула влево и помчалась вдоль нескончаемой лесной полосы, а следом за ней серым хвостом вытягивалась пыль. Казалось, машина мчалась, не касаясь колесами отлично отутюженной дороги.
Петр и Евсей Застрожные сидели молча, как бы прислушиваясь к этому убаюкивающему, как шум мельничного жернова, шуршанию колес. Может, они молчали; потому, что не знали, о чем им следовало вести разговор? Евсей Застрожный гнул спину и искоса поглядывал на поля. Пшеница и пшеница, как море, ей не было ни конца, ни начала. Куда ни посмотри — в разгаре летняя страда, и ровные пояса валков тянулись и тянулись по стерне до горизонта. Небо высокое и синее-синее. Земля дышала теплом, ни ветерка, ни холодка от тучки, знойно уже с утра. Шли комбайны один за другим. Опущены подборщики. По ленте транспортера, как по неширокой речке, плыли и плыли колосья. Над соломотрясами курчавился рыжий дымок. Моторы пели хором, грузовики шумно, с ветром обгоняли «Волгу», так что набухал прикрывавший в кузове зерно брезент. И всюду зерно. Крупное, наливное, не зерно, а россыпи червонного золота. То оно встает колосьями, то рекой льется из комбайнов в кузова грузовиков,
— Хлеб насущный… Сколько хлеба, — грустно, как бы сам себе, сказал Евсей. — Чье же это добро?
— Наше, — ответил Петр Игнатьевич. — Вишняковского колхоза «Эльбрус».
— А чьи машины?
— Тоже наши.
— Много их?
— Да немало.
— Большая у вас тут машинация!
— Может, не машинация, а механизация?
— У нас говорят — машинация.
— Где это — у вас? В Америке?
— Евсей не ответил. Снова наступило молчание, и длилось оно долго. Петр Игнатьевич присматривался к своему однофамильцу. Лицо у него не то что старое, а измученное, худое и болезненное. «Или недоедал все эти годы, или в нем сидит хворь какая-то? — думал Петр Игнатьевич. — Смотрю на него, и почему-то он кажется мне похожим на того коня, что сбежал из табуна. Пока был конь при здоровье — летал по заморским странам, топтал чужую землю. Когда же копыта поизносились и пришла пора сходить в могилу, припомнил родной табун. На колени упал, землю целовал. А не подумал, что в том табуне теперь все для него чужое, а земля стала мачехой. И в Вишняковской он никому не нужен, никто он средь нас, и потому нету к нему человеческой жалости. Выветрилось из него все нашенское, все то, что именуется родным. И что ему нужно в Вишняковской, и за каким дьяволом сюда прилетел? И почему не помер там, на чужбине? Нету в моей голове ответов — вот в чем беда…»
Пасечника удивляло и то, что в этом поджаром старикашке было что-то неприятное и отталкивающее. И хотя Евсей старательно приоделся в казачью одежонку, видимо желая внешним своим видом показать, что он свой, а все равно ничего ни своего, ни родного в нем не было. Поношенная кубанка с желтым верхом была ему не к лицу, раскинутый на спине башлык — лишним и смешным. «Запорожские» усы ничего не меняли и лишь выражали все ту же отчужденность. Даже запах от него исходил какой-то странный, не кубанский. Особенно же чужими и неприятными были его маленькие глазки без единой реснички, беспокойные, по-воровски пугливые и злые.
— Ты что, дружище, так вырядился? — спросил пасечник.
— А что? Рази нельзя?
— Не то что нельзя, а жарко. Да и вообще ни к чему. Или захотел посмешить людей?
— Разве казачье уже не носят?
— Давно перестали носить.
— А как же казаки обходятся?
— Да и казаков уже нету.
— А кто же есть?
— Люди. Советские.
Только теперь Евсею Застрожному стало жарко. Он расстегнул бешмет. Рукавом черкески вытер взмокревшую лысину. Тяжело вздохнул и надолго задумался. А пасечник, посматривая на загрустившего Евсея, хмурил брови.
«С человеком тоже может приключиться всякое, — думал пасечник, глядя на идущий недалеко от дороги комбайн. — Скажем, то, что случается с пересаженным деревом. Дажеть саженцы на новом месте сперва малость прибаливают. Потом молодые их корешки приживаются, отыскивают на новом месте влагу и пищу, и к весне, смотришь, деревце зазеленело и пошло в рост. Но то деревце молоденькое, ему прижиться легче. А если дерево заматерело, если кора на нем грубая, а корни сухие? Таким заматеревшим деревом, которое к тому же уже было один раз пересажено и состарилось не на родном черноземе, был и Евсей Застрожный. И там, на чужбине, еще молодой, не зацепился корнями и не зазеленел ветвями — не та почва. А как же он, старый, зачахлый, без корней и без ветвей, снова приживется в Вишняковской?.. Сидим мы рядом, думаем. Оба мы родом из Вишняковской, фамилии у нас одинаковые. А кто мы — я и этот Евсей? Друзьяки? Или враги? Были врагами и ими остались? Потому и говорить нам не о чем. Язык у нас общий, русский, а вот то, что на языке, не общее. И кубанская земля, что пшеницей встала перед нашими очами, и машины, что убирают хлеб, для нас разные. Нарядился под казака. Смотрите, мол, казаком покинул вас, казаком и возвращаюсь. А внешнее сходство еще не родство. Как у пчел. Заявится пчелка из чужого улья, на вид будто и такая, как все, а пчелы ее не принимают — по запаху чуют: чужая. Так и я: не глазами, а сердцем вижу — из чужого улья этот Евсей. Кубанская земля его не узнала, пшеница ему не поклонилась, машины прошли мимо и не заметили пришельца. А эта его «машинация»? И надо же такое слово придумать! Будто и русское оно, а не русское…»