Семнадцать рассказов (сборник)
Шрифт:
— Откуда это у тебя? Это кость и кусочек головного мозга.
Довольно! Этого было довольно! Ничего ужаснее нельзя было сказать. Так вот оно, моё сумасшествие, так вот от чего меня лечат! Они считали меня ненормальным. Если я расскажу кому, что было со мною, — надо мною станут смеяться, мне не поверять.
Ну, и пусть я буду галлюцинат и безумец. Но зато я знаю, чего никто не знает. Это моё достояние. А если не я, а все другие безумцы, что тогда? Если я только шагнул дальше других, шагнул в тот мир, который прочим недоступен?..
А впрочем, нет, говорить об этом не надо, и пусть меня считают галлюцинатом.
Легенда наших дней
«…Наши
Психиатрия идёт гигантскими шагами вперёд,
и бесформенная могучая сила облекается в научную оболочку…»
Неприветное, холодное, свинцовое море шумело глухим осенним шумом, и катило куда-то вдаль свои хмурые волны. Серое влажное небо висело так низко, и по нем неслись разодранные клочья облаков. Ветер пронизывал насквозь, забирался под рукава, трепал флаги, играл лентами и шарфами пассажиров и пел свою заунывную песню, там, высоко, между снастей скрипевшей мачты. Было так сыро и неприглядно на этом большом красивом пароходе, и нигде не было слышно ни смеха, ни шуток, ни веселья. Молча сидели на широких диванах каюты, прижавшись друг к другу, немногие путешественники, сидели кучками, как стадо, застигнутое непогодою. Молча прислушивались они к лязгу цепей, к однообразному гулу воды, что пенилась под красными лопастями колёс, к глухим ударам волны, столкнувшейся с крутым бортом судна. И было всем как-то жутко, беспокойно, тоскливо.
Из одного полутёмного угла, где сидели, плотно сжавшись, две женские фигуры, смотрели удивительные глаза. Они были такие большие, чёрные, бездонные, с такими длинными ресницами. И потому они так странно горели, с такою мощью и силою, что всё лицо было бескровное: совсем сребристое, матовое. Точно крови не текло под этою кожею, а разветвлялись нервы, сплетались в узлы и опять рассыпались вереницею нитей, проникая в каждую пору.
Её ручка, бледная, мраморная, холодная, сжала тёплую, мягкую руку сестры. А это сестра её, наверно. Те же глаза, но не такие лихорадочные, более спокойные. Они устали гореть, а в прежнее время, должно быть, тот же огонь теплился в них, и погасал, и сверкал так же ярко. Теперь они точно заволоклись туманною дымкою, какое-то безотчётное беспокойство чуется в них, они так часто застилаются слезами, особенно когда останавливаются на понурой головке сестры. А головка эта так доверчиво прильнула к её плечу и не шевельнётся.
— Зоя, ловко тебе? — спрашивает она.
Зоя слабо, едва заметно, пожала её руку, и в этом пожатии так и чувствовался ответ: «Да, да, очень ловко, ты не беспокойся, милая».
— Ногам не холодно? Может, хочешь пледом покрыть?
— Нет, — ответило за неё слабое покачивание головы.
Вокруг сестёр, несмотря на грустную монотонность, всё-таки чувствуется жизнь. То пройдёт мальчик с подносом дымящегося пунша, то толстый моряк зашелестит газетою, то старушка начнёт копаться в плюшевом мешочке, а они сидят как надгробные статуи, недвижно, величаво, спокойно.
— Ах, если бы только он был в городе! — вдруг тихо, еле пошевельнув губами, сказала Зоя.
Сестра вся так и насторожилась, стараясь поймать едва слышный звук её речи.
— Если мы проехались понапрасну, — продолжала Зоя. — Это… это я не знаю, что бы такое было.
— Он дома, он в городе, наверно, — утешала сестра.
— Он мне необходим, он один, он один мне поможет. Знаешь, если мы застанем его, мне сразу станет лучше; если же нет его… Тогда берегись: я не знаю, что со мною будет.
— Что ты, Бог с тобою!
— Я себя знаю, я знаю себя, Антонина. Ты эти три года не жила с нами, ты не знаешь, что со мною делается. Тебе говорила мама подробно? Да не одни тут нервы, нервы бы ничего, — хуже со мною бывает.
— Что хуже? Я не знаю…
— Хуже,
— Зоечка, говори: ты пугаешь меня.
— Чего пугаться… Пугаться нечего. А я вот обрадую тебя. Конец этому скоро будет, скоро. Я чувствую, что сегодня или завтра, но исцеление будет! И какое исцеление!
— Ну, значит застанем.
— Да, хотя и сомневаюсь я, а всё же внутри меня точно голос какой-то говорит: хорошо кончится. Я верю в это, Нина. А ты веришь?
— Верю, родная моя.
— Ведь он святой, Нина? Ты знаешь, я во сне его видела. Он весь седой и от лица светится даже. Ты увидишь, ты вот увидишь, что он именно такой.
Глаза у неё загорелись ещё сильнее, они так и вспыхивали и сияли. Точно видела она перед собою этого старичка, таинственного, исцеляющего. Она спустила ноги, встала со скамьи. Когда она встала, соседи как-то странно покосились на неё. Она была небольшого роста и горбатая…
Она уже привыкла к своему уродству, она не скрывала его, не обращала на него внимания. Она равнодушно посмотрела вокруг и опять села возле сестры, умостившись удобнее.
— Так что же с тобою ещё делается? — спросила та.
Но Зоя ничего не отвечала, только крепко прижалась к её плечу. Она не прерывала больше молчания, и так мертвенно тихо было вокруг, только слышался лязг цепей, да за бортом шумели волны…
Им отвели в городе небольшой, но чистый номер с широкою постелью. Пока они доехали до гостиницы, стало совсем темно. К вечеру стало холоднее, и даже на одном стекле появились прозрачные лепестки морозного узора. Слуга принёс свечи и полотенца. Незнакомая, новая обстановка неприятно давила их. Зое было хуже. Ей стало хуже после печальной встречи, при въезде в город. Только что они, в сгущавшихся сумерках, съехали с пристани, и колёса, мягко прокатившись по деревянным доскам, застучали по камням, им наперерез из улицы появилась погребальная процессия. Факелы смутно мерцали, колыхаясь над широкими шляпами и капюшонами. Чёрные лошади ступали тихо и как-то неслышно. Белый гроб кое-где искрился блестящими точками, да изредка потряхивал пышными, качающимися кистями. За гробом шёл старик в шубе, с открытою лысою головою, и два гимназистика, тоже без фуражек. Сзади не было больше никого — ни людей, ни экипажа.
— Как ты думаешь, кто она? — спросила Зоя, прижимаясь к сестре и пугливо глядя на чёрные силуэты проходящего кортежа. — Это немка должно быть…
Факелы уходили в глубь сумерек, перебегая, как блуждающие огоньки, путаясь между собою и опять разлучаясь.
— Зоя, как не стыдно, полно! Ты, кажется. готова расплакаться.
Она заглядывала ей в лицо, а та отворачивалась, не хотела, чтобы сестра уловила её выражение.
И теперь, приехав в номер, она всё ещё была полна этою встречею. Ей было так холодно и непривычно. Она куталась в большой платок до самого носа, говорила, что ничего не хочет, ни есть, ни лежать. Она смотрела в окно на незнакомую пустую улицу, по которой свободно гулял ветер. Иногда она останавливалась задумчиво у высокой конторки, зачем-то приткнутой возле двери, и, положив на неё локти и подперев подбородок, стояла так, о чём-то всё думая, что-то соображая. Сестра долго смотрела на неё, полулёжа на диване.
— Зоя, скажи ты мне, в чём дело? — спросила она наконец.
Зоя оглянулась, подошла к ней и остановилась у стола.
— Зачем тебе знать это? Зачем?
— Зоенька, ведь ты мне сестра, ведь люблю я тебя. Мне тяжело, мне так тяжело смотреть на твои муки. Что с тобою?
Она схватила её за руки.
— Я знаю, ты его потеряла, — ну, ведь это ужасно, конечно. Но у тебя есть, кроме того, что-то.
— Есть.
— Ну, скажи; тебе легче будет, если ты сбросишь с себя этот груз: ведь он тяготит, он давит твою душу.