Семнадцать рассказов (сборник)
Шрифт:
Соловьи
(Из весенних сказок)
Такая дружная весна пришла ранняя, тёплая. Живо стаяли снега, сбежали вниз по гранитным уступам прибережных скал. Старый мох заблестел на солнце. А солнце горячее, радостное, ласкающее. Старые сосны и ели тихо бормочут что-то про себя, — и не разберёшь, рады они или не рады весне. Зато рябины, берёзы, тополи, клёны, липы — те живут всем существом своим: расправили в тёплом воздухе ветви и покрылись, как пухом, золотисто-зелёными прозрачными листьями.
Под крутыми обрывами утёсов ещё лежат твёрдые льдины: солнечный луч не может
Часто на камне, у самой воды, сидят молодые монашки и задумчиво смотрят на бесконечную гладь озера. Вода не шелохнёт — ни струйки, ни всплеска. Далеко к горизонту убегает широкое раздолье; из-за горизонта вьётся какой-то, едва заметный, дымок. Жемчужные тёплые тучки тают в воздухе. Ветерок с запада набежит перед закатом, свежий такой, влажный. Кровь движется скорее, глаза ярче; даже у старого игумена, на его морщинистых щеках, заиграл не то загар, не то румянец. Томление какое-то охватывает всех, безотчётное беспокойство.
Монастырь купается в весеннем, солнечном разливе. Кресты, как свечи, теплятся над куполами. Живопись словно ярче стала, веселее, и даже те черти, что намалёваны по бокам главных ворот, даже они словно переменились к лучшему, и как-то добродушнее поджаривают нераскаянных грешников. И в главный собор пробрались золотые лучи и озарили его мрачную внутренность. Мощи угодников, покоящиеся в чудесных раках, тоже пригрелись, хотя и лежат также сурово, торжественно, как и зимою. Порою через открытое окно хлынет молодая струя полного сиренью воздуха, шевельнёт золотыми покровами, и замрёт, будто испугавшись своей игривости, своего веселья в этом таинственном углу собора, где спят священные останки чего-то давно отжившего, прошлого.
Вокруг, по островам, какое веселье! Олени, колыхая своими рогами, бродят по тенистым полянкам. Лисица, как золотисто-бурый мячик, быстро прокатывается в высокой траве на своих низеньких лапках, изредка замирая и хищно-ласковым взором поглядывая на простодушных птиц, слишком низко от земли усевшихся на кусте калины. Иногда из-под куста выпрыгнет заяц и помчится, высоко вскидывая задние ноги, куда-то в лес. В траве журчанье и стрекот, в листве — беспрерывное пенье… И все живут полною, живою жизнью, держатся друг возле друга, опьянённые истомою весны, справляют её чудный праздник, не стесняясь тем, что эти острова святые, что устав здесь строгий, неуклонный…
К весне игумен делается всегда строже, взыскательнее. Он дольше остаётся на молитве. Из-за высоких кустов сирени, что насажены у него в садике перед кельею, долго-долго по вечерам можно видеть через окно, перед лампадою, его приподнятый профиль, закрытые глаза, слегка вздрагивающую седую бороду. Иногда голова пропадает на несколько мгновений, — он творит земные поклоны. Потом снова он появляется в окне, и опять, в прежнем положении, беззвучно шевеля губами, стоит на том же месте.
Душно. Цветы как-то сильнее пахнут, чем всегда. Ночь северная, светлая, дымчатая, голубовато-прозрачная. Золотисто-пурпурный отблеск зари и в полночь сияет над озером. Только в сером ароматном лесу темно, и не спит он: слышно, что каждый
Кончил молиться архимандрит, склонил свою усталую голову на подушку, вытянул своё старческое тело на жёстком ложе. На его тихий оклик проворно скользнул в горницу белобрысый послушник прибрать одежды и взять обувь. Мальчик не заспанный, не сонный, как зимою, когда его еле-еле можно было докликаться. Он за дверью давно уже ждёт этого зова: ему так хочется на воздух, подышать на свободе, уйти из кельи, едва задремлет владыко.
Он повесил рясу на гвоздик в сенях; бросил в угол сапоги, и надвинув чёрную шапочку на брови, выбежал в садик. Хорошо, привольно…
А давно ли зимняя вьюга гуляла по этому садику, мела сухим снегом по открытой равнине озера; давно ли волки стаями перебегали по льду с далёкого берега и выли по ночам на соседних островах? Несколько недель всего прошло, а какая разница!
За решёткою, на выступах каменных погребов, условное место свиданий послушников. Они вполголоса беседуют друг с другом, постукивая хитро вырезанными палочками о камни. Вспоминается детство, и дом, и семья, вспоминаются те предания и легенды, что когда-то рассказывались при них: каким-то особенным чувством бьются их сердца, что-то чарующее, прекрасное…
— Николай, слышишь? — вдруг сказал один, и сжал руку белявого.
— Что? — отозвался тот и прислушался.
— Поёт… Ишь ты.
Все замерли. Точно — поёт. Робко, осторожно, но трель выводит…
— Откуда он? Не было у нас их раньше…
Разговоры затихли.
Душно архимандриту, сна нет. Так, какие-то неясные обрывки мыслей, однообразные, смутные. То приходит в голову мысль о библиотеке, что надо каталог составить, то думается о казначее, что дряхл он стал, переменить бы надо, да обидится старик. То мечты честолюбия внезапно приходят на ум, — его любимое, заветное мечтание: вдруг приедет в монастырь Государь и Наследник, и останутся на несколько дней… И дадут ему орденов и возвеличат…
Окна открыты. Сирень цветёт. В комнате пахнет лампадкою, но сирень всё заглушает. Вдобавок служка поставил на стол у самой кровати букетик ландышей. На монастырских островах ими покрыты целые десятины. Их серебрённые колокольчики ночью совсем одуряют…
Сквозь полусон почудилось что-то старцу. Он открыл глаза, прислушался, опёрся на локоть. Потом весь приподнялся, спустил ноги с кровати и подошёл к окну.
Нет, ничего не слышно. Он жадно прислушался. Конечно, всё тихо… Он крикнул служку. Никто не отозвался. Старик вздрогнул, поднял глаза на лик Богоматери, и опять стал на молитву.
Утром почтенный, хотя и очень полный, отец наместник зашёл с обычным утренним поклоном к архимандриту.
— А ночью-то у нас певец объявился, — оповестил он.
Опять вздрогнул игумен: не почудилось, значит, ему.
— Не слыхал я что-то, — возразил он: вздумалось почему-то ему покривить душой.
— А я твои шаги, отче, над головою слышал; казалось мне, ты к окну подходил.
— Не слыхал. Какой же такой певец?
— Соловей. Как есть настоящий.