Серапионовы братья. 1921: альманах
Шрифт:
А дранковые крыши — совсем стриженые солдатские головы.
Пушков блаженно зевнул, пощурился на теплое небо, на дорогу, где уже встречались накрахмаленные белые барышни с шарфиками, бабы, лениво сзывающие ребят, как клохтухи. Вдруг прокатилась на линейке веселая стая, вразброд выкрикивая песню. Пронесли необъятный красный плакат на двух струганых палках. На плакате — рыжая женщина, нагишом, развевает стяг — и по стягу выведено сусалью:
МИР ХИЖЕНАМ,
ВОЙНА ДВОРЦАМ
Парнишки регочут, козыряя на рыжую.
— Ра-аз-дави
А бабы жирно плюются, углядев ныне подобное бесстыдство.
Когда Пушков пробирался между людом, обрядившимся в новые, обмененные за масло приезжим народом, каленые ситцы, в выхлестанные веником до последней пушиночки армяки и пальтушки, ровно на свадьбе пьяный хмель кружил, обвевая ему ноги, и радость путала мысли, гудела сбоку, снизу, сверху и под ухом. Падая к берегу, большой красный флаг не то ведовством каким, не то цветом своим чудесным подманивал людей ближе да ближе к белому помосту, разубранному елкой. И ползли, грудьми нажимая на соседние спины, тараканьи вороха, изредка вскидываясь с шумом и всплесками; и то там, то здесь визг, уханье, аханье растопившихся под жарким солнцем молодиц.
А на помосте мечется Ругай, вычерчивая граблистыми пальцами ломаные круги, цепляясь в комья воздуха, будто тонет он в солнечных водах, широко льющихся с неба. И в их тепле слова ругаевские тают, как льдинки в костре, — и, не успев докатиться до рыжих тараканьих стай, легким паром исчезают в воздухе. Толпе слышен один только шип.
— …праздник труда… беспощадная смерть тому… мы заставим… и новая жизнь… да здравствует…
Пушков ходит вокруг Ругая, ласково выплясывая толстыми короткими ногам, сыпет масляные, приятные словечки.
— Вы, можно сказать, чародей. Не то что мы, спокон века у овина; я еще, можно сказать, образованным числюсь; потому в Карпатах бывал, войну такую прошел и тому подобное… А вы, прямо вот, нежные чувства… и особенно: новая жизнь. Действительно — новая. Сразу видать человека, что, мол, из образованного класса, от самых столичных хитростей. Д-да, ученье — великое дело!
Ругай только заострил свои скулы.
— Жизнь — школа, товарищ. И вы учитесь. Все мы придем к радости. Но нужно быть таким же пламенным, как солнце. Мы можем согреть, вырастить, но можем и спалить, можем выжечь…
— Так, так, так… Господи, до чего необыкновенно у вас! Придется же такой талан человеку. Все-таки думаю, что в студентах вы были.
Ругай усмехнулся, острым углом сжав рот, и выплюнул одно короткое слово — хрусткую льдинку.
— Э!
Не узнать, не выгадать, не учуять! Какие мысли и вообще что такое кроется в угловатой, топором рубленной ругаевской голове.
Вспрыгивая на лошадь, Ругай бросил совдепскому председателю милостыню:
— Приезжайте к нам на форт. Буду рад. У нас сегодня компания с выпивкой.
И покорно, и нежно распластался перед ним Пушков, отвешивая сдобные поклоны.
— Много вами благодарны, да сегодня никак невозможно. Дела! А вот на буднях ужо; там в Комиссию к вам налетчика одного отрапортовать хочу, пошпынять его надобно, боюсь, не агент ли он контрреволюции.
— Присылайте!
Пожилое-степенное,
И всех краше, всех удалее в хороводах молодая купеческая дочь Тайка, зефирная и нежная. На груди у нее буйно бьются два алых бантика; и не может никак Пушков глаз свести с этих трепещущих бантиков, все мерещится ему румяное-белое-нежное, туфельки белые, бархатный поясок, в рюмочку стянувший девушку; и вдобавок еще эти пылкие огоньки, эти лампадки под ветром… Прижать, затушить бы их…
Только в малой передышке задержались танцы, Пушков уж около Таи Пазовой сдобничает:
— Ах, какая вы, страсть необыкновенная барышня. Сразу видно, можно сказать, воспитание и тому подобное; не то что мы… Недаром папаша на вас истратился, под старость теперь ему утешение…
— Пожалуйста, что вы? Что же я в самом деле? Вон поглядите на других. У нас все девушки замечательные. Правда?
И очень тонко, очень воспитанно пухленьким локотком к нему жмется.
— Нет, вы, можно сказать, несравненная; подлинно утешение папашино.
— Плохое утешение. Что папаша? Папаша любит счетами счелкать. Так вот: чик-чик… Или еще с покупателями чай пить. А вот ряды закрыли, и ничего теперь у папаши нет. Ему нынче только и дела, что с Офимьей перекоряться иль на крыльце лысину греть. Он и хнычет. И вас, Тимофей Потапыч, ужасно ругает… нехорошими словами…
А сама так закатывается, что даже смешливому Пушкову за ней не угнаться.
— Варначьё, говорит, а не начальники. Обобрать, на это они мастера, а чтобы солидным людям почтение, так нет. Каторжники, говорит, нынче в почете.
— Очень даже обидно слушать про это, Таисия Никандровна. Я, можно сказать, еще нынче утром вора одного в надежное место определил. Никак нет, мы потачки каторжникам не даем, Таисия Никандровна, что вы…
— Нет, знаете что? Зовите меня просто Таей, меня все так зовут. Вон папаша на нас смотрит…
Взглянул Пушков на облупленные столбы по пазовскому фасаду, на забитые синими ставнями окна гостиных рядов, на высокое крыльцо — и не сразу разобрал: что за серый комочек на крыльце ворошится.
— Чего это они беспокоются?
— Меня ищет. Здесь, папаша, здесь! При-иду скоро.
Махнула Тая белым платочком.
Они спустились к реке крутым обрывом, мимо бурьяна и размашистого, жестяного лопуха; присели на сухой опрокинутый челнок. И кругом никого: лишь далекое, вялое, как всегда после полуден, умаявшееся небо, изрытые плитняковые берега и у ног желтая поемная вода.