Серая шинель
Шрифт:
Пилоты на последних секундах жизни машин тянут их в ту или другую сторону, чтобы попытаться, если не посадить смертельно раненный самолет, то хотя бы выбраться из этой свалки, отлететь немного в сторону и тогда уж рискнуть воспользоваться парашютом.
Старшина Лобанок стоит впереди нашего пулемета, за бруствером. Упершись ногами во влажный от росы грунт, он немигающими глазами смотрит на жуткую картину начинающегося боя.
О чем думает этот тридцатилетний человек, много повидавший за два года войны? Какие мысли тревожат сейчас его начинающую седеть
— Назаренко, — говорит старшина после некоторого раздумья, — вылазь сюда, слушай, что скажу.
Мы находимся в окопе. Таков приказ старшины, поэтому даже Назаренко не имел права находиться рядом с ним.
— Значит, так, Назаренко: совершенно ясно, что нам скоро придется топать туда, — Лобанок кивает головой в сторону боя. — Если уж комдив и задумает заткнуть дыру в обороне, то сделает это там. Я буду за командира во втором расчете. Там осталось только двое. Действуй по обстановке. Мы по-прежнему приданы седьмой роте. Все. Прощевай пока.
Лобанок берет самозарядку, вещмешок, и теперь мы все вылезаем из окопа, чтобы лучше посмотреть, куда скоро придется топать.
Кеша жует сухари, с хрустом перемалывая их ядреными, очень белыми зубами. Отхожу от него подальше, так как чувствую, что опять начинает тошнить от голода: скоро сутки, как во рту не бывало ни маковой росинки.
Реут знает это, но еще не было случая, чтобы он с кем-либо из нас поделился сухарем или хлебом из своих регулярно пополняемых запасов. Ведь попадет же такой тип в расчет!
Назаренко тоже хочет есть, но глушит голод куревом, а Умаров — тот ест недозревшую пшеницу.
Вот самолеты улетают, дым понемногу рассеивается, и мы видим, как немецкие танки лавиной катятся на позиции, обороняемые соседним полком, напоминающие сейчас черное безобразно перепаханное поле.
На танки, вынырнув из-за леска, пикируют наши штурмовики. Они идут на штурмовку так низко над землей, что «мессершмитты» даже не могут их атаковать на своих высоких скоростях.
Но танки идут и идут, проламывая нашу оборону. Они даже не задерживаются на ней. Десятки их, больших и малых, уже горят от огня артиллерии, эрэсов, от ударов штурмовиков, и все-таки бронированная лавина не останавливается. Значит, там, где стоял соседний полк, уже никого нет в живых. От этой мысли по спине пробегает холодок.
— Гляди, Серега, — Назаренко дергает меня за рукав, — наши контратакуют.
Да, с высот, полого спускающихся к полю боя, движутся наши танки. За каждым тянется облако пыли и дыма. То и дело в этих облаках вспыхивают желтоватые огоньки, и в линии наступающих взмывают фонтаны разрывов. Их, этих фонтанов, становится все больше и больше, и мы замечаем, что немецкие танки замедляют свой бег, словно они натолкнулись на болото, словно их гусеницы начали вязнуть в зыбкой трясине.
По нашим танкам открывает заградительный огонь вражеская артиллерия. Под прикрытием ее, замечаем, фашисты сначала останавливаются, потом разворачиваются и начинают отходить назад.
— Седьмая рота, —
— Расчет, отделить тело пулемета! — Назаренко прыгает в окоп, берет вещмешок, винтовку, коробки с лентами. — Следом за седьмой ротой, вперед!
Настает и наш черед. Командир дивизии вводит свой резерв в бой.
Мы бежим, растянувшись в длинную кишкообразную цепь, по пшенице, уже успевшей налиться ядреными соками земли. Под ногами хрустят ее стебли, янтарно желтые, отсвечивающие на солнце вытканным из золотых ниток ковром.
Мы топчем хлеб, А сами голодные.
Бедный хлеб! Тебя не щадит, не бережет даже война, следом за которой всегда крадется голод.
Впереди горит пшеница. Ее подожгли там, где рвались сейчас бомбы и где до сих пор чудовищными факелами пылают танки. Чужие и наши. Огонь — ему все равно, что жрать. Он и кормилец и палач — этот огонь.
Огненный вал горящего хлеба приближается. Он бежит по степи быстрее, чем мы ему навстречу. Вот-вот мы столкнемся с ним горячими лбами, и ни один из нас не отступит.
Вот он — огонь. Лижет горячими языками наши ботинки и обмотки, тянется к перепачканным глиной гимнастеркам. Но они мокрые от соленого солдатского пота, и тебе, огонь, не зажечь их. Прочь с дороги, краснобородый!
Теперь бежим по сгоревшему хлебу. Из-под ног поднимаются тучи черной пыли, едкий пепел забивается в нос и рот, липнет к мокрым лицам, кажется, вот-вот задохнемся, а Лобанок осе кричит и кричит: «Шире шаг!», «Шире шаг!».
Куда там «шире шаг»! Мы сейчас рухнем в этот пепел, на теплую от огня землю и не только команда, пистолет у виска с приказом «Вперед» но поднимет, например, меня. Но никто не «рухает».
Немцы заметили нас. Первые их мины не долетают, вторые — перелетают. Пятые или десятые начинают рваться в цепи, кромсая осколками разгоряченные бегом тела.
Но батальон он не сбавляет темпа. Для раненых есть санитары, убитым уже не поможет никто.
«Шире шаг!»
«Шире шаг!»
«Шире шаг!»
Гимнастерка на плече треснула, и тело пулемета, ерзая взад-вперед, режет мое тело. Больно и мокро. Черт знает, что там, — кровь или пот? Минуту назад я видел перед собой темную гимнастерку Назаренко, сейчас не вижу ничего. Мы даже не падаем, когда вблизи шлепаются мины. Все равно поздно. А свежие, еще с синим дымком воронки просто перескакиваем. Рядом с ними лежат убитые…
«Шире шаг!»
«Шире шаг!»
«Шире шаг!»
Сколько бежим? Если судить по тому, как устали, — километров десять. Но я-то знаю, что до участка прорыва немецких танков было километра два-три.
— Расчет, стой! К бою!
Назаренко бросает коробки с лентами, вещмешок, кладет на него автомат, который взял у кого-то из раненых, достает из-за пояса малую лопату.
Кеша, еле живой, падает на землю вместе со станком пулемета. Он мне не помощник в данную минуту. Реут лежит бездыханным, уткнувшись лицом в сизый пепел. То ли живой, то ли нет.