Сердце и камень
Шрифт:
На реку Федор не ходил и удочек — постоянных спутников пенсионера — из принципа не брал в руки.
День безделья нельзя измерить. Его надо пережить, надо видеть покоящиеся на коленях здоровые рабочие руки, самому испытать, как тщетно убегаешь от своих мыслей, от сознания, что все вокруг ищет чего-то и зовет куда-то. Казалось бы, что особенного в том?.. А мысль между тем сопротивляется, словно дитя в свивальнике, она не хочет отдыха, она жизнедеятельна. Прислонится Федор к окну, а там, от Ляховской могилы, как бы подкарауливает его ветряк. Неутомимо день и ночь ловит он дырявыми крыльями ветер, подмигивает Федору. И тот догадывается, о чем, хоть и не может до конца понять язык ветряка.
«А
Они самые страшные, эти первые дни, первые недели. По ночам снился ему его конструкторский стол, на нем начатые чертежи. Федор внезапно просыпался и уже не смыкал глаз до утра.
Пробовал спрятаться в книгах. Попросил Яринку, и она принесла из библиотеки полкорзины разных книг. Среди них были и книги любимого с детства поэта. Но усилия растворить в книгах свой день остались тщетны, тщетны были и попытки спрятаться от себя за мудростью книжных страниц. Мысль все время вырывалась из них. А сочинения любимого поэта приносили только грусть. Когда-то его стихи, может, не совсем ювелирно отделанные, жгли сердце, резали словом, как ножом. Слабый и робкий в жизни, — Федор знал его немного лично, — поэт поднимался на такие поэтические высоты, что мог говорить от имени всего народа. Он перевоплощался, становился Прометеем, Гераклом, пророком. Но вдохновение проходило, и он сходил с вершин, опять становясь трусливым, мелочным человечком, который не переставал думать о своем бессмертии, о своей славе, а сам то и дело оглядывался на метровый портрет человека в военной форме, повешенный над столом. И чем дальше, тем ровнее, холоднее становились его стихи. А Прометей и робкий человек неизменно боролись меж собой. И диво — смертный человечек побеждал бессмертного. Поэт пел уже не соло, а в хоре. И теперь уже свои партии в хоре издавал отдельными книжицами. Стихи в них были однотонны и гладки.
И эти бесконечные сборнички отдыхали на полках, в новых, незахватанных обложках. А Федор любил поэта таким, каким тот был в молодости. Порывистым и сильным...
...Дед Лука изредка ходил в колхоз на работу, а больше суетился дома, в сарайчике. Чинил и свое и колхозное.
Он чутьем уловил беспокойство сына, сердцем постиг и причину его, но не знал, чем помочь. Боялся, как бы опять не оставил его сын и не уехал в город, как покинул старший. А с меньшим у него не было согласия. Тот обращался с ним, словно с ребенком.
«Хоть бы окрутила какая, привязала к Новой Гребле!» — думал дед, бросая на Федора озабоченные взгляды.
— Может, самогоночки согнать? — спросил он как-то. Но, заметив, как удивленно вскинул брови сын, засуетился, словно чего-то не мог найти на полочке. — Это я пошутил. Думал, может любишь. Люди вон гонят по селу...
А однажды, подобрав в вишняке оставленную сыном книжку, принес ее в хату, спросил:
— Федя, а что это ты резьбу совсем забросил? Бывало, хлопцем неплохо вырезывал.
— Наверное, уже забыл, — ответил Федор. — Раз только, в войну долго стояли в обороне, — от нечего делать ложки долбил. А разве что?
— Да это я так... Не успеваю сам. Полки хотел новые сделать в хату, барвинком или цветочками какими украсить.
— Давайте попробую.
«Ох, несложная ваша хитрость, тату! Это вы заметили мою тоску и хотите дать моим рукам работу»,
Однако резьбу выполнял с удовольствием.
Старый Лука повеселел, даже песню замурлыкал.
— Работы у нас, Федя! Вот привезем лес, за хату возьмемся. Поднимем ее, фундамент новый подведем. Она еще постоит — ой-ой сколько!.. Правда, мне колхоз с новой набивался. Я ведь им и стойла, и конюшни, и рамы на парники, все делаю.
— Так что же?
— Да как-то так... Подержи-ка вот здесь, — Лука дал Федору кончики натертого мелом шпагата, приложил его к березовому бруску. — Это ведь, Федя, за счет других. На что оно мне? Еще не все вдовы из кривобоких хат вышли.
Кротостью, теплотой повеяло от отцовых слов. И эта кротость трогала Федора. Хотелось подойти к этому сухонькому, сгорбленному старичку, приласкать его, погладить по плечам большими руками. Но в то же время будто и неловко как-то. А старик долбил стамеской, не замечая ничего. Между тем мысли его все время — возле сына. Федор будто ожил в работе. Надо бы ему еще что-нибудь найти.
На следующий день Лука остановил на улице Павла, придержал за вожжи буланого жеребца.
— Павло, у меня к тебе дело... Только так, чтоб ты да я, больше никому! — И, подойдя ближе, зашептал: — Тоскует Федор... Как туча бродит! И с лица спал. Да и не диво: после таких мыслей. Оно со временем обойдется, обживется... Я уже его и к резьбе привлекаю. У тебя нет там какой-нибудь работы? Глядь, и забудется за нею.
— Работы? — Слова старика показались Павлу выдумкой. Вот бы ему сейчас забросить куда-нибудь все свои заботы, достал бы он ледку, накупил удочек!.. — Гм, работы... Подумаем. Какой же ему?.. Может, агитатором согласится... А пока что я привезу ему нашу доску с перспективным планом, попрошу оформить. Я и так хотел к вам с нею... А не покажет он мне, с какой стороны ворота открываются?
— Нет, не покажет. Мы не прямо, а с подходцем...
Вечером дед Лука помог Павлу сложить под навесом доски, долго приглядывался к бумажке, на которой были написаны заголовки и цифры плана.
— Чтоб я не напутал чего...
— Федор вам покажет. А может, ты и сделаешь,
Федя? — И сам застыдился этой бумажки, поспешно попрощался.
— Павло боится, чтоб не загулялся я, — будто между прочим сказал отцу. А в глазах вспыхнули смешинки, от которых старался убежать глазами Лука. — Сам же мне удочки советовал. Это, видно, кто-нибудь намекнул ему. Или у него самого столько работы, что рад пораспихивать ее меж людей?
— Да, да, это так... — смешно заморгал белесыми веками Лука. — Работы у него хватает...
— А чего так?
— Да как тебе... — Лука обрадовался, что удалось ему свернуть с опасной стежки. — Значит, ее больше, чем нужно.
— А разве так бывает?
— У нас всегда так.
Отцовы слова — как загадка. Но он сам разгадает ее. Придет время. Отец еще и сейчас словно теряется перед ним. Боится обидеть словом, воспоминанием. Они только раз вспомнили мать. Федору часто, и особенно в этой хате, слышится ее голос. Шуршит прялка, мать грустит тоскливой песней, подергивая одной рукой кудель из гребня, а другой время от времени гладя его по голове. Бывало, она и накричит, но все это давно забылось. А вот ее шершавая теплая ладонь, пахнущая дымом печи и полынью, запомнилась навсегда, до могилы. Отец, видно, чувствует себя виноватым в том, что надорвалась она на работе, а он не смог заработать достаточно, чтобы обеспечить ее жизнь. Даже карточки ее не осталось — памяти для сыновей.
Лука чувствует себя немного скованным возле сына и по другой причине. По своей простоте он несколько теряется перед ученостью и образованностью сына. Но понемногу эта простота все ближе садится возле учености, ибо угадывает и в ней искренность.
С Федором можно поговорить о чем угодно, расспросить и про удивительные ракеты, и про новые деньги, и он не хмыкает, как Василь: «А я их видел?» или «Раз в газетах пишут — значит, правда!»
Теперь каждое утро под навесом напевают уже два рубанка и стучат два топора.