Сердце и камень
Шрифт:
В другой комнате — тоже спор. Конечно, о книгах. Спорят Яринка и Олекса. Оксана сидит молча. Чудным ей кажется этот спор. Разве не все равно? Ведь говорят, что в книгах жизнь не всамделишная, а все писатель выдумывает. Хотя иногда выдумывает очень близко к тому, как у них на селе. Бывает, что Оксана и сама зачитывается, и порой до боли станет жаль кого-нибудь. Но это только так. Закроет книжку — и забудет. Пусть их! Чужая беда, чужая любовь, к чему за них переживать? У нее своя любовь.
— Автор и не ставил перед собой такого задания, — горячится Олекса. — Он хотел показать, как человек преодолевает...
— А я бы показала, как ему было тяжело!
— Книжка
— Это что же — запретить грусть? А если человека разлюбили, если он болен? Скажите, Федор Лукьянович? — Она, видно, забыла в эту минуту, что и дядя ее болен и ему такие вопросы ранят душу. — И вообще все в книжке неправда. Не так ли?
Федору тоже не нравится эта книжка. И он еще раз убеждается, что простейший критерий оценки — он же и высший: правда. Ею и меряет Яринка. Она, Яринка, никогда не прислушивается к чужим мыслям, потому что имеет собственные. Ее не смущает, что ее мнение порой не укладывается в обычные, общепринятые шаблоны. Часто бывает, что ее мысли чуть сумбурны, но зато нередко точны и глубоки. Вот как сейчас.
Писатель покривил в романе против правды, пригладил, залепил пластырем зло. Он не показал настоящего, великого счастья, настоящей мечты. Есть еще такие книжки, есть! Писатель пощекочет читателю нервы, а в конце все выздоравливают, женятся, вселяются в новые квартиры. А зло залеплено, оно остается, оно и дальше мешает нам жить. Оно не вызывает у людей протеста, не зовет на борьбу, ибо замазано. Федору вдруг почему-то приходит на память «Маленький грешник» Коцюбинского.
«Если бы, — думает он, — «Грешника» писал автор, подобный этому, он бы «вылечил» в конце Дмитрикову маму. А тысячи других Дмитриков, прочитав произведение и поволновавшись немного, вздохнули бы облегченно и забыли о нем.
Нет. Так писать нельзя. Это — преступление. Такой писатель обкрадывает людей. Он крадет человеческую ненависть к злу, людскую совесть. Он ведет своих героев не к большому, светлому зданию коммунизма, а к мелким, мещанским особнякам».
Федору хочется проверить Яринку еще на одной ступени.
— Что же, книжка в общем неплохая. Я читал на нее рецензии. Критики очень хвалят книгу за актуальность, проблематику, красочный язык.
— Какую это проблематику? Это что про эмтээс и укрупнение? Так про это же указ пять лет тому назад вышел. А язык? Герои разговаривают совсем не так, как в жизни, как у нас в селе.
Да, Яринка, никогда не полагайся на чужое, случайное, мнение. Только тогда проложишь свою стежку в жизни.
Трудно врастал Федор в новую жизнь. А может, сама жизнь слишком медленно кустилась вокруг него зелеными побегами. Присматривался к людям, и они приглядывались к нему. Что за человек? Имеет деньги, но не дружит с горилкой. Строгает что-то, тешет под навесом. Книжки читает...
— Ведро мне починил, — хвалилась на улице вдова Щупачка. — Пришла с ним по воду, а оно течет. Он и увидел.
— Смотри ты! — оглянулась по сторонам Липа. — Видно, задобрить хотел. Рыбу у вас Одарка для него покупает. Он такой гордый...
Липе это — колючка в бок. Обходит деверь ее двор, обходит ее, словно сухую грушу. А девчата, и особенно Яринка, прибегут с работы — глядь, и уже там! Что-то бубнят, хохочут! Родную мать забывают из-за кого-то...
— И-и, не говорите! — махнула на Липу потрескавшейся ладонью бабка Рекрутка. — Сижу позавчера на завалинке, фасоль чищу. А он идет мимо двора. «Здравствуйте, бабуся», — и остановился, расспросил. А на что я ему, старая, сдалася? Говорит по-нашему, по-простому. А сам же... — Теперь оглянулась и Щупачка, зашептала бабам в самые уши: — Рассказывала Одарка — пересыпала нафталином одежду, и френч его военный развернула. А на нем орденов, медалей — что тебе звезд на небе! Заслуженный очень человек! И пенсия у него большая. А с собою ничего не привез. Один фотоаппарат, и тот Гераськиным хлопцам отдал.
Не знал Федор, конечно, о тех разговорах. Писал по просьбе Щупачки письма сыну в армию, Рекрутчихе — заявление на пенсию и выискивал нужные слова, чтобы все же назначили старухе пенсию и чтоб молодой Щупак не забывал мать. Откладывал в сторону написанное, думал и про Щупачку, и про Рекрутку, и о своей работе. Он остро скучал о ней. Может, собрать ему свой чемодан да поехать назад, поселиться где-нибудь в тех краях? Хлопцы станут наведываться. И работу какую-нибудь легонькую будет делать. Видно, так и надо сделать. Поживет до осени — и айда вместе с журавлями!
Дождь. С дождем пришла тоска. А с ней — воспоминания. И Федор кружил по хате, как раненый журавель по островку. Однажды, перебирая в старом сундуке источенные шашелем сапожничьи колодки, нашел там мандолину. Обрадовался ей, словно встретил старого товарища. Мандолина давнишняя, с костяным ободком. Подклеил. Яринка принесла из лавки струны. Но звонкие струны опять вызвали воспоминания. Вспомнил, как, бывало, шутливо наигрывал Марине, а она притопывала каблуками, весело помахивая красной, как огонь, косынкой, копируя модную артистку. Ему это очень нравилось, как нравилось все в Марине. Тогда ему казалось, что смысл жизни скрыт вот в этом красном платочке. Позже он этот смысл находил в другом: в зеленых вспышках контрольных лампочек, в скрытой от него тайне.
Только через неделю выглянуло солнце. Федора тоже выманил из хаты его ласковый луч. Он походил по двору, заглянул к брату. И тут его удивила известием Липа.
— Слышали? — ехидно и радостно сообщила она, ибо видела в нем большого безбожника. — Такое знамение! В Воздвиженской церкви иконы обновились. Батюшка благочинного позвали, завтра святить будут.
«Попишко что-то замышляет», — промелькнула мысль.
К вечеру пошел посмотреть. Возле старой, забытой церквушки за день вытоптали всю траву. Заходили, шагая с работы, с поля, шли и от села. Под вербой рыл копытом буланый жеребец, впряженный в маленький, выкрашенный под траву возок.
Павло, прислонившись к иконостасу, рассматривал церковь. Поздоровался с Федором за руку. Кто-то уже приоткрыл дверь, и желтый предвечерний свет лизал пыль на стенах. А под ногами — грязь; натекло через дырку в крыше. В восточном притворе, на сухом, — кучка женщин на коленях.
Глаза всех прикованы к стене. А оттуда — тоже четверо глаз. Одна пара под косматыми бровями. А другая... Глаза, эти глаза... Федор их уже видел. И лицо печальное, спокойное. Наверное, художник рисовал икону с чьего-то печального образа. С опечаленной казачки, не дождавшейся из похода мужа? С матери, которая не переставала ждать из далекой турецкой неволи сына? Тогда, когда он, увидел глаза впервые, не было лица. А теперь — видимо, от влажности, что принесли с собой дожди, — более поздняя краска, нанесенная сверху, облупилась, и из-под нее проглянуло кем-то давно нарисованное лицо. А может, и сам попишко отковырял верхний слой краски. Потому что не видно ее что-то под стенами.