Сердце и камень
Шрифт:
И хорошие и плохие люди узнаются в селе по пожару: добрые спешат гасить, лихие — погреться у огня, потешиться чужим горем.
А зачем пришел Василь, Федор отгадать не мог. Пришел, смял аккуратно застланную Федорову кровать, свернул огромную, в палец толщиной цигарку.
— Вишь, не послушался. Не говорил ли я тебе: плетью обуха не перешибешь.
— Не мни постель. Садись сюда. — Федор палкой подвинул
Василь пересел, а одеяло после себя не расправил.
— Вот тебе и вся справедливость.
Снова глумится Василь? А Федор почему-то больше жалеет брата, чем злится на него. Ему кажется, что он уже разгадал Василя, только все еще не знает, с чего начать разговор. Теперь Василь сам напрашивается на этот разговор. Правда, Федор не до конца убежден, что догадка правильна. Однако отважился.
— А знаешь, Василь, увидел я, под каким горшком ты платок прячешь, — сказал он неожиданно.
Сбитый с толку Василь искоса поглядел на него.
— Это под каким же горшком, ночным?
Федор усмехнулся одними глазами. И сразу стал серьезен.
— Нет, под обычным. Аттракцион был когда-то такой на ярмарке. Под десяток горшков сыпали пепел, а под один клали платок. Плати деньги — и бей!
— А-а... Ну, так под каким же? — спросил Василь, словно бы равнодушно.
— Под дырявым. — И остро, в глаза: — Правда тебя сломила, Василь!
Василь изменился в лице, нервно закусил в зубах цигарку. Он понял скрытый смысл слов брата. Посыпал солью больные места другим, а вот теперь дотронулись и до его больного места.
— Если и сломила, то только ложь.
— Нет, на лжи ты рос, — сказал жестко Федор. — А правда подсекла тебя под корень. Тебе надо оживать заново.
— Я не умирал.
— Душой умер. Ты сам не видишь, как мельчаешь за хозяйственными хлопотами, а скептицизм твой — словно горшок разбитый. Смотришь сквозь черепки, все вокруг перцем посыпаешь.
— Собаку, коли кроткая, все бьют, а коли злая, то каждый кусок хлеба кинет, — попробовал отшутиться Василь.
— Не прикидывайся. Не в том причина. Ты сам знаешь, в чем.
И снова вздрогнул Василь. Потом опустил голову. Выпустил облачко дыма, погрузился в воспоминания. Память извлекала их из усталого мозга и бросала ему, как упреки.
Да, он вернулся с фронта без руки, но с большой верой. Было ему тогда двадцать три года. Он верил, чуть не молился на человека, чей портрет повесил на стене, вышвырнув из этой вот самой комнаты Липины иконы. И не поколебал его ни искалеченный войной сорок пятый год, ни тяжелый сорок седьмой. Первые горькие зерна бросил ему в душу дальний родственник Кущей комбайнер Микита Гора, работавший одно лето на новогребельских полях и живший в их хате.
Каждое утро, одеваясь (Липа еще с рассвета возилась по хозяйству), Гора высоко поднимал перед окном жиденькие, заплатанные зеленые галифе и причмокивал громко: «Мда...» Перевернув их другой стороной, снова причмокивал: «Мда-а...»
И Василь закипал гневом. Он знал, что значило это «мда...».
Возвращаясь с поля и раздеваясь в потемках, Гора долго возился в углу, опять шептал деланно-сокрушенно свое лаконическое «мда-а...». И только. И снова, как и утром, вспыхивал спор. Конечно, про их село, про колхоз. Василь горячился, размахивал своей единственной рукой; а Гора в ответ кидал из темноты, как гири, тяжелые слова. Раз или два случалось, что на ссору попадали соседи. Они мигом убегали из хаты, чтоб не попасть в свидетели. Но Василь и не собирался пользоваться услугами свидетелей. Он попросту выгнал Гору из дому.
Настоящую правду, не преувеличенную и не преуменьшенную, он узнал только в пятьдесят шестом году. А ведь раньше, в пятьдесят третьем, его согнула, ошеломила тяжелая для него утрата.
Всего этого Федор, конечно, не знал, но мысли Василя уже отгадал: если бы в то суровое для Василя время рядом с ним оказался крепкий человек, который смог бы развеять одно за другим все его сомнения, Василь и дальше глядел бы на свет добрыми глазами. Но такого человека около него тогда не было. Зато мелькали то и дело перед глазами отрицательные примеры: Рева, незадачливые председатели колхоза. А душа у Василя глубокая, большая в ней жила вера, а теперь поселилось неверие, и тоже немалое. Это неверие выело щербинку в его душе.
«Как он тогда про силу земли! Человек, который украшает землю, который не может жить без нее...» — припомнил Федор.
— Ну, допустим, ты угадал, — поднял голову Василь. Он уже не щурил насмешливо глаза, но взгляд его был чужой, холодный. — А дальше что, после этой правды?
— Жизнь. Она зовет. Неужели ты не видишь? Наверное, нет, потому что цепляешься за клуню, за копну ржаных снопов у хаты. А ведь копна — это, если вдуматься, издевка над свободным человеком. Когда человек любуется широкой нивой, тогда он и сам становится шире. А копна закрывает от тебя мир. И ты поэтому не видишь, как улучшается, светлеет жизнь, как идет вперед.
— Это ты про клуб, коровники? По нашим колхозным сводкам это все уже так ушло вперед, что и не видно его. Сейчас все меряется мясом, молоком. Так вот, давай и мы померяем. Поголовье, если верить бумагам, увеличили в сравнении с сорок шестым годом в три раза. А в действительности? Возьмем даже не сорок шестой, а двадцать шестой. У нас в колхозе восемьсот голов скота. Дворов в селе — пятьсот. Считай: в двадцать шестом каждый двор имел корову. У некоторых — по две, по три. И доились они, наверное, не хуже.
— Кто же приписывал в бумагах? Ты да Павло. Вот об этом и говорит сейчас ЦК. К совести, к чести нашей взывает. И требует. А вместе с тем все-таки последние годы увеличилось число коровок?
— Ну, совсем немного. Да и тех сейчас едва моем прокормить. Значит, пробежали и остановились.
— Вот для того и собирается Пленум, чтобы сдвинуть вас с места. Надо дальше идти, а не подаваться назад. А вы и сами должны мозгами шевелить. Ты вот говорил, что люди не болеют по-настоящему за урожай, за скот, что трудодень мал...