Серебряное слово. Тарасик
Шрифт:
— Довольно! — сжалившись, говорит она. — А теперь наденьте-ка мой берет. Я вас щелкну. Вот тут, у качелей. Приедете домой, расскажете жене и детишкам: «Гулял я как-то в порту. Катал ее на качелях. На этих самых качелях. И вот фотография: доказательство…» Улыбайтесь. Так. Веселей! Счастливей!.. Готово.
— Но я же не говорил вам, Соня, что я женат.
— А разве я вам говорила, что у меня есть мама?
— Чудачка! — смеется стармех. — Так что же, вы произошли, выходит, не от женщины, а
— Николай Иванович, Николай Иванович!.. Ой, ой!.. Мне страшно!.. Вон там шевелится куст.
— Полно. Где?..
Из щебня, из пожелтевших, пожухлых трав выглядывает маленькая фигурка: согбенный коричневый человечек, похожий на корень женьшеня. Фигурка движется, протягивает вперед короткие руки.
— Так это ж садовник, Соня. Старик. Его Петей звать. У него две дочки, — спускаясь с сопки, рассказывает стармех. — Одна уже двадцать лет как замужем за моряком.
— Почем вы знаете? — спрашивает мама Тарасика.
— Как не знать? Я все знаю. Ведь я на Дальнем Востоке, Соня, свой человек.
Темнеет. Внизу, под сопкой, загораются первые огни.
…Еще день на дворе. Но все — и воздух, и мостовые, и дощатые тротуары города, — все как будто окружено чем-то дальним, синим.
Вечер шагнул издалека — с другой стороны моря. Ступил на улицы Петропавловска, и все кругом стало очень большим, засияло, затеплилось.
Вечер жмется к каждому дереву; стоит, притаившись, за каждой скамейкой. Последние прозрачные тени ложатся на камни и камешки: это гравий. Им усыпаны парковые дорожки.
В догорающем свете дня — от теней и первого света дальнего электричества — становится видно, что у каждого камня свое какое-то выражение щербатого, каменного личика… Серые, розовые, толстые и худые, круглые и кривоватые — с одной раздувшейся щекой (как будто бы у них флюс), они поблескивают от недавнего дождя, деловито и влажно цвивиркают под ногами стармеха и мамы…
…Поздний вечер… А так ли?
Синева — огромная и дрожащая за каждым домом, у подножия каждой — ближней и дальней — сопки.
Для того чтобы сделать ее еще синей и длинней (для этого, только для этого!), загораются окна и окошки в домах. Они прорезывают, пронизывают синеву, горят и сияют. Блещет огнями и огоньками каждый городской дом в этот вечерний час, словно зажглись его глаза-окошки, как глаза совы в тайге.
Откуда-то с другой стороны моря медленно выкатывает серое небо. Темнеет. И вот оно сделалось черным. Глядят решетчато сверху колючие, злые зрачки дальних, северных звезд.
Склоны сопок усеяла россыпь огней. Чем дальше они, тем меньше и мельче. Не сберегли себя. Не удержали, разбрызгали свет на крутых дорогах. Там, где днем были видны коричневые, распаханные поля, огни дрожат и колеблются. Но ведь они электрические. И ветру их не задуть.
Мимо стармеха и мамы Тарасика проезжает знакомая машина «Москвич». Ее окошки распахнуты. Из окошек вьются ленточки бескозырок.
— Привет! — орут матросы, оживляя скучную тишину ночи и взбадривая крепко уснувших жителей города Петропавловска.
На перекрестке улиц стоит, согнув дугой свою тонкую алюминиевую шею, уличный фонарь и отбрасывает на влажную мостовую свет, похожий на конус.
— Холодно… Может, выпьем хоть по стакану кофе? — застенчиво предлагает маме стармех.
— В ресторан?! Ни за что. Я сыта.
— Тогда подождите, Соня. Я хоть куплю для вас кое-что в палатке. Запахните пальтишко. Вот так. Я мигом.
Мама смотрит на свет фонаря. Глазам становится томно. Она зажмуривается. Этот свет, похожий на конус, что-то напоминает ей. Ах, да! Окошко в комнате дедушки Искры.
— Озябли, Соня? — спрашивает стармех.
— Да, да… Озябла. Сильно озябла.
— А я вам крабов купил. Ага. Шоколаду и крабов. Я знаю — вы любите крабов. Мне сказала дневальная. Идем. Вы устали, бедняжка, проголодались.
— Куда? — говорит она.
— На сегодняшний день ваш дом — наш танкер, — отвечает он грустно и ласково. — Нас ждут. Нам оставили ужин, Соня.
— Нет, нет, Николай Иванович… Мне еще нужно на почту. Купить открыток.
— Что? Да кто ж я тогда, выходит, мальчишка, что ли, на побегушках?! Рассыльный? Минутке нужны открытки, а я добегай до почты.
— Я одна добегу.
— Да кто же вас пустит, матушка? На дворе — ночь.
Молча шагают к почте — стармех и мама Тарасика.
— Николай Иванович!..
Молчание.
— Мне холодно.
Молчание.
Молчит. Рассердился. Как жалко! До чего это хорошо, когда тебе радуются! Ни за что. Просто так.
Хорошо, когда чьи-то глаза тебя отражают, сияя.
…Дедушка Искра… Да, да, конечно! Он сказал ей: «Полно тебе реветь, казанская сирота».
Он ей позволил растить Тарасика и любить Богдана.
И она была благодарна.
За все всегда бывала она благодарна. Богдану. Дедушке. Хлебу. Валенкам. Даже окну — за то, что светится в темноте.
А кто бывал благодарен ей?
Чья улыбка покорно вспархивала от ее взгляда? Кто хоть однажды дал ей волшебное право на дерзость, причуду, шутку?
Ага! Вот то-то оно и есть.
Спасибо!
Нет, нет… Она не хочет быть благодарной. Пусть все теперь будут благодарны ей. И он, Николай Иванович.
За что же?
А так. Просто так.
За то, что целый день ничего не ел. За то, что измок. За то, что надел узкий китель.
За то, что она позволила ему катать себя на качелях!