Серебряное слово. Тарасик
Шрифт:
И вот я, понимаете, вообразила себе, что Тока вдруг вызывает меня в обком и ни с того ни с сего говорит: «Соколова, вы молодец!»
Я отвечаю ему скромно, но с достоинством: «Не знаю, о чем вы говорите, дорогой товарищ Тока. Я такая же, как все наши ребята».
И еще я думала о Шопене…
И почему это так бывает, Николай Николаевич, что люди, которые умеют любить, может быть, лучше других, так сильно, что на весь мир хватило бы, ничего или мало что получают в ответ, — не получили же ни Маяковский, ни Шопен, например, большой любви — такой, как наш бригадир-оленевод, грубоватый, насмешливый,
Почему, почему это так бывает, Николай Николаевич? Я все думаю об этом и не могу себе ответить.
В одной старой тувинской сказке говорится, что любовь — это человечек — желтая шишка. У человечка — желтая шишка деревянные ручки, ножки и голова. На нем маленькая шапка, отороченная мехом, и меховой тон. Когда ветер, человечек слетает с кедрового дерева и шагает по тайге. Шагает слепо. Если он попадает на камень, то ничего не родится, не вырастет другое дерево, а если на землю, то родится дерево. Вот, мол, такова и любовь.
Выходит, что любовь — несправедливость!
В социалистическом и коммунистическом обществе не может быть несправедливости. Сказка про человечка — желтая шишка — это старая сказка.
Но, пока музыка звучала между горами, я ничего у себя не спрашивала. Мне казалось, что я и так все знаю.
Я видела дальний огонь в чуме, и это было хорошо. Я видела техника Сафьянова, он установил радио, а теперь сидел на траве, щурился и ждал, что его похвалят. И это тоже отчего-то было хорошо. Лицо у него было спокойное, величавое, и видно было, что он ничего не боится — даже смерти.
И я тоже ничего не боялась, а только была счастлива, сама не знаю почему.
Я даже на Чонака перестала сердиться, а мы с ним крепко поссорились накануне. Но тут я поняла, что человек должен во всем видеть главное, а на мелочи и внимания обращать не надо.
Ссора вышла из-за пустяка. Я его спросила: «Говорят, что раньше тувинцы не умели целоваться?»
Он ответил: «Хочешь, я тебе покажу, как целуются тувинцы?»
Конечно, вопрос мой был не слишком умный, но ответ еще во сто раз глупее.
Я обозвала его стилягой и сказала, что подробно расскажу в райкоме комсомола о том, как он меня сопровождал.
Тогда он засмеялся мне в лицо и ответил: «Валяй! Рассказывай. Прошу! А ты знаешь, что здесь в лесах живет Албыс? Для женщин это самый красивый мужчина на свете, для мужчин — самая красивая женщина. Берегись! Албыс из-за любого дерева может выглянуть, когда ему вздумается. Увидишь — пропадешь!»
Я ему ответила, что он набит предрассудками.
Но это неправда. Он по-настоящему добрый и по-настоящему делает свое дело. Если говорить по чести, я бы просто пропала без него. Это он бегал из чума в чум (перед второй читкой) и разослал во все стороны ребят, чтобы собрать читателей. Поэтому-то они и съезжались со всех сторон на оленях и были все в рабочей одежде. Никто из них и не думал прийти в красный чум. Если бы не Чонак, все бы начисто сорвалось. (Он хотел скрыть это от меня, но я дозналась. Мне рассказала Анчима).
…Я человек без совести, Николай Николаевич! До чего длинное написала письмо… Но я не могла молчать, так много всего было на душе. Особенно после вчерашнего вечера. После сафьяновского радио.
А больше я уже так длинно, честное слово, писать не буду.
Один мой знакомый доктор говорит, что это признак отсталости — писать длинные письма. Может быть… Но если я никогда никому ничего не доверю, так как же те, кого я уважаю, узнают, что мне их недостает?
А бабушка моя всегда говорит, что молчание — золото. И однако же я больше люблю серебро. Я бы хотела найти серебро, а не золото в этих богатых горах.
Дорогой Николай Николаевич! Не сердитесь, но я самовольно взяла себе право, несмотря на разницу лет, считать Вас своим другом. Ведь это Вы открыли мне Омара Хайяма, Герцена, Маяковского… От Вас я получила этот подарок, как оленеводы — радио от Монгульби.
Скоро мы опять поедем через тайгу. Я уже вижу, как мы садимся на лошадей. Самое трудное место — это первый перевал, но Чонак и Сафьянов говорят, что обратно мне будет полегче, что я уже не буду ползти по земле и падать с коня.
Каждый раз, когда я откуда-нибудь уезжаю, мне грустно, потому что я оставляю позади привязанность к новым людям. Нет, еще хуже. Я ее увожу с собой.
На этот раз я увезу с собой память об оленеводческой бригаде и это письмо к Вам. Чтобы опустить его в почтовый ящик, я должна везти его в кармане или за пазухой четыреста километров через тайгу, а потом от колхоза «Седьмое ноября» — восемь километров до телеграфа и почты. (Почта находится в Тора-хеме. А в колхозе «Седьмое ноября» — только ее отделение, почтовый ящик.)
Вокруг меня стоят ребята и смотрят, как я быстро вожу самопишущим пером. Они, наверно, думают, что я затеваю что-то новое, библиотечное.
Три часа дня. Даже рука болит, до чего расписалась!
Ответьте мне, пожалуйста, и помните меня. Мне это очень нужно.
Ваша глубоко Вас уважающая ученица и друг (если можно?)
Часть четвертая
1
Нет, этого не может быть! Не может быть, чтобы дорога наконец окончилась. Не может быть, чтобы перед ними в самом деле был колхоз. Он шутит.
Но Сафьянов не шутил, ему было не до шуток. Он знал, что они опоздали на целых четыре дня, и все эти дни идут телеграфные переговоры насчет самолета: «Что случилось? Выручать?..»
Из-под его набухших, багровых от усталости и солнца век смотрели на Леру прищуренные глаза-буравчики. Старику хотелось пить, обтереть лоб, выпрямить спину. Ему хотелось поскорее отрапортовать, что они уже вернулись и все в порядке. Он сердился. Сердился на свою немощность, старость, на Лерину бестолковость, на тяжесть дороги, пыль, солнце… Ну и белое же оно!.. Жжет. Глянешь вправо — поля, как будто чуть-чуть дрожащие от раскаленного воздуха, — глазам больно; посмотришь влево — ослепит огромная голая, желто-белая равнина…