Серебряное слово. Тарасик
Шрифт:
Привет, Маша!
Я тебе пишу, сидя на почте. Писать здесь не особенно удобно. Во-первых, стол какой-то хромоногий, положишь на него локоть — сразу качнется. Во-вторых, почтовые ребята относятся ко мне как-то уж очень странно. Например, старший телеграфист Ондар поет мне прямо в лицо, как только я вхожу на почту: «Томлэние дэвы молодой…»
Но, в общем, это житейские мелочи. Приходится терпеть. Не драться же мне с ними.
Дело в том, что меня здесь устроили в комнате у двух девчат, Ивановой Вали и Тарасовой Розы, а у них нет керосина. Вот мне и приходится уходить по вечерам куда глаза глядят.
Сказать по правде, я не понимаю, как это культурные
(Одна из них — банковский работник, другая — библиотекарша). Неужели у них никогда не возникает потребности почитать? Я даже спросила об этом Валю.
Она ответила:
— У кого на уме хиханьки-хаханьки, а нам некогда.
Как тебе это нравится?! Боюсь, что за время моего отсутствия телеграфисты Клавдия и Ондар наболтали обо мне черт знает чего.
Я пишу тебе отсюда уже третье письмо. Ведь мы же, кажется, условились, что будем писать друг другу аккуратно. Впрочем, допускаю, что телеграммы и письма попросту теряются на здешнем почтамте. Местные работники связи — не слишком надежный народ. Ну ладно. Замнем.
Начинаю свой, если это можно так назвать, отчет. Ты же знаешь, я решительно не способна столько видеть и думать в одиночку. Меня разбирает, как того цирюльника, который узнал, что у царя Мидаса ослиные уши. Небось помнишь, как ты сердилась на меня, когда в кино, на «Похитителях велосипедов», я все время подталкивала тебя локтем в бок. А я, честное слово, не могу иначе.
Так вот слушай.
Из оленеводческой мы возвратились позавчера.
В колхозе «Седьмое ноября» (он лежал на нашем пути от оленеводческой бригады к Тора-хему) было в этот день представление Национального театра. Народу собралось очень много, клуб не мог вместить всех, и занавес протянули на улице между деревьями. Мы повытаскивали все стулья из клуба и конторы и все парты из школы. Но большинство людей сидело все-таки просто так, на траве.
Ну как мне тебе рассказать об этом, если ты ни разу не была в Тодже?! Это тебе не передовой — западный, не южный район. Это Тоджа. Все в ней смешивается — старое и новое, потому что она самая дальняя и потому что здесь больше гор, чем там, а народу все-таки гораздо меньше, не так, как на юге и на западе. Это, конечно, сказывается. Но Тоджа — это тоже Тува. И я, кажется, уже успела ее полюбить, и деревья, и горы, и людей.
В общем, в семь часов в колхозе зажгли свет. Электротехник Ваня Нагибин (помнишь, он еще в Кызыле получал премию, ты его, по-моему, должна помнить!) спрятал несколько электрических лампочек в елках, они зажглись, свет зажегся даже на берегу речки Ий, около каждого дома горели фонари, и в домах тоже горел свет. Одним словом, было очень светло. А свет от рампы освещал не только занавес, но даже кусок поля. На свет из темноты выбегали суслики и вдруг пугались, шарахались. Около сцены Ваня понавесил красных и синих фонариков, когда они раскачивались, становилось похоже, что это прожекторы.
Я сидела в траве, около сцены, и все время прятала от людей ноги в старых тапочках. (Жена председателя Капитолина Монгульби дала мне надеть свое розовое чистое платье вместо моего рваного и грязного. Но ее туфли оказались мне велики.)
Мы ждали, и вдруг кто-то крикнул из заднего ряда:
— Ну что ж, товарищи, начинать так начинать, а если нет, так и делу конец!
Это сказал инженер-железнодорожник. (Есть у них в экспедиции один такой, толстый, Александр Степанович. Я его еще в Тора-хеме встречала).
Как только Александр Степанович это сказал, около занавеса появился насмерть перепуганный Ваня Нагибин. Выражение лица у него было такое, как будто это он отвечает за спектакль и все сорвал. Он начал что-то делать с фонариками, и вдруг они погасли.
— Кончено представление! — сказал Александр Степанович. — По домам, братцы.
Но тут фонарики зажглись и засияли еще ярче прежнего, а из-за кулис протянулась чья-то рука и уволокла Ваню. Это в дело вмешался драматург Сэвэн.
Все захлопали.
Сэвэн улыбнулся, небрежно откинул назад свои длинные густые волосы и начал.
Он сказал короткую речь, приветствовал от имени актерского коллектива тоджинских охотниц и охотников, хлеборобов, строителей, огородниц, пастухов, оленеводов. Потом он вытащил из первого ряда на авансцену перепуганного Ваню Нагибина и пожал ему руку на глазах у всех, как одному из строителей первой тоджинской электростанции.
Старуха Нагибина, мать Вани, стала громко сморкаться.
— Мама, я вас убедительно прошу, не выказывайте виду, — сказала Ванина сестра Надя.
А сам Ваня на следующий день об этом говорил так:
— Я, ребята, скраснел. Ну, понимаете, скраснел и скраснел…
Поднялся занавес.
Декорации по ходу действия должны были изображать тайгу, но так как здесь повсюду тайга, мы увидели не декорации, а живые, дрожащие от ветра деревья, залитые ярким светом электричества.
Речь в этой пьесе идет о тувинской девушке, выданной замуж по воле родителей за богатого и злого человека. А девушка любила пастуха. Он уводит ее. Они спасаются в тайге. Их настигает погоня, и девушка бросается вниз с высокого обрыва.
Знаешь ли, в какую бы сторону я ни отъезжала от Кызыла, мне всегда почему-то показывали скалу и говорили, что именно с этой скалы бросилась вниз девушка с конем.
Я думаю, их было много, таких девушек, которые не могли больше терпеть и бросались со скалы с конем или без коня. Вот почему об этом и сложена старинная народная сказка.
Маша! Даже если ты и видела эту пьесу в Кызыле, ты все равно не сможешь представить себе, как она выглядела здесь. Пьеса была как будто нарочно написана, чтобы ее сыграли не в настоящем театре, а в тайге. Тут, понимаешь, не только актеры были одеты в национальные костюмы. На головах у стариков зрителей были такие же остроконечные, обшитые мехом шапки. Рядом с моим бывшим сопровождающим Сафьяновым сидела самая знатная местная охотница — Аскалай. Я первый раз увидела ее в тоне. Шелковый тон на ней был ярко-красный. Аскалай — красивая девушка, только лицо у нее злое. Никто этого почему-то не замечает, а я сразу заметила.
Но теперь, когда она смотрела на сцену, лицо у нее было не злое, а спокойное, внимательное, грустное и от этого казалось еще красивее. Она была похожа на героиню сэвэновской пьесы, только артистка — постарше (Аскалай всего девятнадцать лет), и косы у артистки приколотые, а у Аскалай — настоящие, длинные, очень черные, с красными лентами.
И вдруг я заметила в последнем ряду драматурга Сэвэна. Он смотрел то на зрителей, то на сцену с таким выражением, как будто видит свою пьесу в первый раз. Как только начинали смеяться зрители, он хохотал громче всех, а когда разлучали влюбленных, у него сделалось такое напряженное лицо, словно он вовсе не знает, чем все это кончится. Сэвэн, наверно, не был в это время ни драматургом, ни актером, а только зрителем. Такую способность я объясняю, по Павлову, сильно развитой первой сигнальной системой (как всегда бывает у художников), за счет развития второй — логической, мыслительной сигнальной системы.