Серебряный голубь
Шрифт:
Старик далеко у нее за спиной; в бледном блеске зарницы еще раз мелькнула ей лакейская серая спина, как она обернулась:
– Евсеич, Евсеич! – зовет в темноту перепуганная девчонка, но Евсеич не слышит; смотрит вслед ему Катя… и плачет.
Ее глаза – точно кусочки ночной синевы, дозирающей на Катю из черного, вокруг обступившего, кружева листов: останавливается Катя… и плачет.
Разорение бабки, пощечина, глупая пропажа бриллиантов, страшное Петра исчезновенье, толки об этом исчезновеньи и той пропаже, наконец, мерзкое это, без подписи, каракулями написанное, письмо, совершенно безграмотное, в котором ей нагло доносит какой-то простолюдин о том, будто у ее Петра роман с пришлой бабой! Смотрит на звездочки Катя… и плачет, и
Шмидт ей расскажет все: он ей отыщет Петра.
И уже вон – избы; точно присели они в черные пятна кустов, разбросались, – и оттуда злобно на нее моргают глазами, полными жестокости и огня; точно недругов стая теперь залегла в кустах огневыми пятнами, косяками домов, путаницей теней и оттуда подъемлют скворечников черные пальца, – все это теперь уставилось в лес, все это выследило Катю на лесной опушке и только что ей открылось; а сперва из темного леса выступала лишь путаница огней; и пока подходила к селу глупая девочка, тяжковесная белая колокольня от нее прошла вправо, тонко пискнув проснувшимся на мгновенье стрижом.
Легкие туфли промокли в бурьяне, платьице обливают травы водой, и дрожь гуляет между плечами; заблудилась Катя, забрела к пологому логу; глядь, – и в кусте из лога встала избенка, курит в нее падающим из трубы дымком и поблескивает огонечком; света кровавый плат упадает в траву из окна; а поверх упал черный оконный крест на световое пятно; и все вместе вытягивается на кусты, где стоит Катя; ей чуть-чуть жутко и нехорошей веселостью весело в красноватом том видеть освещеньи легко-трепетный росы бриллиант на листах и на тонких стеблях; вдруг просто ей стало страшно: лицо картузника закровавилось под окном; в окошко уставлена его борода, красный нос: туда же уставлены глазки: а кому это под окном закачался кровавоосвещенный кулак? И втихомолку она от места того – прочь, прочь: как бы найти ей Шмидтину дачу?
Только теперь она понимает, что целебеевский лавочник, Иван Степанов, там стоял под окном: так чего ж детское испугалось сердечко?
А подойди она к нему: он бы ей указал на окно, а в окне бы она разглядела грязного, обросшего волосами Петра, курносую бабу рябую да хворое хитрое лицо, подмигивающее Петру из-за чайного блюдца, поднесенного к желтым усам; все-то бы она увидела: лучше, что не видела.
Долго еще дозирал под окном целебеевский лавочник, и лихие нашептывал под окном он угрозы: «Погоди, запоешь у меня, старый сводник!» Вот лицо его скрылось в тень, волосатый кулак покровавился на свету, да и он ушел в тень; хвороста хруст вдали по кустам замирал, и замер.
Дарьяльский уже выходил из избы, уже свет во тьме ее затеривался, и, обернувшись, он видел, что какая-то там рука поднимала керосиновый светоч, беззвучно бросавший в его тьму мутно-красный света поток, в центре которого там издали стояла Матрена, и яснилось ее лицо сладострастно в его тьму посылаемой улыбкой и от блеску слепнущими глазами: какая там была она маленькой!…
Дарьяльский бродил по селу, и собаки взвывали; и собаки рыскали по его следам, кидались в тьму и с визгом отскакивали обратно. Бесцельно вот он к поповскому забрел палисаднику; случайно прошелся под открытым окном. Попадьихин услышал голос:
– Я вам скажу, он с черными усиками: таракашечка; вот бы вам женишок: вернулся в отпуск – дворянского роду.
Не удержался Дарьяльский, в окно заглянул – и что же он там увидел? Позеленевшая, маленькая Катя, запрятанная в угол, силилась улыбаться: животом, грудьми и сплетнями на нее напирала попадья; а печально молчащий Шмидт делал вид, что слушает россказни Вукола; в белом подряснике набивал папиросы под лампой отец Вукол; зорко Шмидт за Катей следил, и едва уловимая за нее тревога прошлась по его лицу.
Дарьяльский бросился прочь…
Тихие в мутной тьме приближаются голоса; тихие в мутной тьме по росе раздаются слова:
– Нет, это не клевета, это – так.
– Но ведь он же не вор?
– Он не вор: тут стечение нарочно подстроенных обстоятельств; враги спрятались в тьму и руководят его поступками. Придет час, и они поплатятся – за все, все: за него, и за тех, кого уже погубили.
– Петр, мой Петр с этой бабой!
– Петр
Так говорил Шмидт, провожая в Гуголево Катю; вдруг перед ним – хвороста хруст; ручной электрический фонарик кинул сноп белого света, и видит Катя: в круге белого света, как дикого волка протянутая голова, протянутая голова Петра; пьяно блуждают мутные его очи; миг – и уже тьма.
Крепкие руки с силой удерживают Катю на месте, когда она хочет броситься за Петром:
– Стойте, ни с места: если сейчас уйдете за ним, не вернетесь обратно!
Синяя мокрая муть и не час, и не два своею прозрачностью напоила поля, легко отливаясь в празелень и свеченье опалов в местах солнечного заката, где уставлена в ясные еще остатки недавних великолепий черная бора гребенка; мокрая муть – на востоке, за исключением только одного места, которое болезненно воспалено еще невзошедшим месяцем; хоть вокруг и черно, а прозрачно; черными пятнами вырезаны кусты, окаймленные кружевом и лепетом листьев; черный кусок этого лепета, будто оторванный лист, ерзает и туда и сюда; вот закатился он в кружево кустов: то – нетопырь; сплошное море над головой кубовой сини [73] обливается летними слезинками здесь и там бледно блистающих звездочек; смотрят на звездочки и Дарьяльский, и Катя – из разных мест шелестящего грустно предлесья. Смотрят они на звездочки и… плачут от воспоминаний.
73
Кубовый – ярко-синий густого оттенка.
ГЛАВА ПЯТАЯ.
На островке
Странное дело: чем умнее был собеседник Петра, чем больше гибкой в нем было утонченной хитрости, чем капризнее, чем сложнее рисовала зигзаги этого собеседника мысль, тем Петру легче дышалось в его присутствии, тем и сам он казался проще; из-за ненужных ухваток прохожего молодца в нем просвечивал ум и усталая от борьбы простота волнений душевных; нынче пришел он к Шмидту, сидел у него за столом, перелистывал письма, адресованные на его имя, загорелый, небритый: и блаженная на его лице застывала улыбка; и улыбка эта казалась каменной; сидя здесь, он был на границе двух друг от друга далеких миров: милого прошлого и новой сладостно-страшной, как сказка, действительности; высокая и глубокая уже по-осеннему чистая синева бисером облачных барашков глянула Шмидту в окошко вместе с Целебеевым; видно было вдалеке, как поп, посиживая на пенечке, ожесточенно отплевывался от Ивана Степанова; Иван Степанов ему говорил:
– Я тех мыслей, што столяришку пора бы заарестовать: сехтанты они да пакостники; бабенка-то, тьфу, – срамная бабенка: може, они ефти самые и есть голуби. Я уж давненько за ними приглядываю…
– Ну, это ты, Степаныч, думаю я, что по богобоязненности по своей; оно правда: Митрий Мироныч текстами заинтересован, но что ж оно…
– А барина-то гуголевского, позволю сказать, окрутили, околдовали: чего, иета, йён в работники поступил к столяру?
– Ну, это барская блажь!
И поник отец Вукол, затянувшись трубочкой, приятно сплюнул в солнцем сожженную мураву; в глаза ему небо кидалось – чистое, нежное, бисером бледных барашков и высокой голубизной.