Серебряный голубь
Шрифт:
– Довольно: я – с вами.
Петр сидит в уголочке дупла, положив лицо на колени – и будто ему какой снится сон; а его еловый венок, сдвинутый набок, как оленьи, зеленые, рога, являет рогатую в дупле тень, убегающую в вышину. Вспышки красного света высоко подбрасывают с вершины дупла упадающий сумрак – и расплясывается тень, как какой-то адский крылатый житель, чтоб собой задушить человека, огражденного кругом огня.
– Абрам, почему вы доверились мне?
– По хлазам.
Ночь темнее присела на лес; не один зрячий небось теперь плакался: «Лопни глаза мои – на что они мне!» А слепцы, верно, уж вот усмехались на зрячих.
Происшествия
В днях, и в зари лучах, и в цветах скитался Дарьяльский вокруг нашего села, выделяясь оттопыренной ветвью на себя воздетого елового венка и на зелени алого цвета рубахой; и за ним по следам скитался нищий Абрам: настигал моего героя.
В днях, и в зари лучах, и в цветах
– Матрена Семеновна! Не сумлевайтесь, я родителя свово, коли что, задушу – в обиду вас не отдам, ежели ради вас холубем назвался: коли меня вы отвергли, так иётта все я стерплю, да и быть мне тут с вами не долго, потому – где мне с барином вашим тягаться, да и – видит Бог – барин мне люб: как мы таперича одного с ним сохласия… Но чтобы мой окаянный родитель да на вас, да за вами, – так я, старому черту, бороду выдеру, осиновый кол ему в сердце вгоню!…
Крепко тогда призадумалась Матрена Семеновна, узнавши, что целых трое мужчин рыскают по ее следам – и не о том она задумалась, что ей стало боязно за себя; опечалилась тем, что следят: как бы самого, что ни на есть главного, не подсмотрел бы Иван Степанович: ее молитв да духовной вольности поведенья; а ему ли не пронюхать
про все, что таилось под тихим кровом Кудеярова столяра? Чуть что – донесет: и власти на голову тебе нагрянут.
На селе же гуляла молва о пощечине, о бунтарстве одной непокойной деревни, о казаках да багровых столбах удаленных пожарищ: сосед опять запалил соседа; красный бегал петух по окрестности; ждали со дня на день его и у нас. «Тут не без красного барина!» – супился люд степенный; недаром, как волк, забродил вокруг красный барин; видел его и глухонемой – в кустах, где поглядывали на дорогу желто-лиловые Иван-да-Марьи глазочки, и попадьиха: видела его она во ржи: как она протянула руку за васильком, ей привиделся его красный лоскут; и в целебеевской чайной его видали, в те часы, как собирается там сброд: не те, чьим разумом сельский держится сход, а те, что отбились от дела, ходили орать да свистать девкам под окна, пакостные распространяли писульки и на проезжую заглядывались дорогу; ночью-то всякий таскался у нас по селу; быть может, то лихого мира пришельцы, давно исчезнувшие из села, давно сгнившие на целебеевском погосте, а теперь вставшие из могил, чтобы палить села да богохульствовать: вот какой сброд по ночам собирался в чайной; и с ним, с этим сбродом, теперь бражничал выгнанный из усадьбы барин в рогатом на голове еловом венке.
Видел его и дачник, снимавший избу в Целебееве, – тот, что в Бога не верил, хотя и был православный, – Шмидт-барин: этот все что-то искал Дарьяльского: письма, что ли, какие ему передать: но как завидел его красный барин – бегом в овражек: так-таки и ушел, не приблизился к другу.
Уже два парня тут его порешили избить, и не знаю, чем бы разыгралась история, если бы наше село не поразил гром: проезжающий лиховец сказывал, что грачихинский попик с толпою крестьян, вооруженных серпами да кольями, честной христианский крест богомерзкой рукою своей занес на властей предержащих, да и забастовал со всею Грачихой, и такое теперь идет на Грачихе гулянье, производимое наехавшими казаками, что не дай Бог; после же присоединилось известье о том, как старый николаевский солдат, нацепив четыре Георгия, заковылял собственною своею персоной на соединение с темным попом; но то оказалось вздором; да и к тому времени темного попика изловили казаки, сорвали с него крест и, перекрутив руки назад, прямо погнали в Лихов (вот те и велосипед!); а как населяли Грачиху всего-то два рода – Фокины да Алехины, то и забрали всех Фокиных да Алехиных в городскую тюрьму.
Ухмылялся на толки Степка, парнишка лавочника: видно, он знал, что было тайной от прочих, недаром добрые люди Степке препоручили не только тайную по оврагам сбирать милицию, но и откалывать ту милицию от забастовщиков-сици-листов; дабы внушить ей правила новой веры и образовать вольное подспорье братьям-голубям; знать-тo знал Степка – да молчал: сам на пыльную Степка
Падает глыба гранита в грозное дно ущелий; если дно это еще и поверхность вод, падает еще ниже глыба гранита, но в склизкой тине паденья нет: тут – предел; и такого предела нет у души человеческой, потому что может быть вечным паденье, и оно восторгает, как над пропастью мира пролетающих звезд след: ты уже проглочен черным мира жерлом, где нет ни верхов, ни низов и где все, что ни есть, цепенение в центре; а ты считай это в мире стоянье паденьем или полетом – все равно… И для Дарьяльского полетом стало его паденье: он уже без оглядки бежал туда, где мелькал сарафан Матрены Семеновны; но почему он ее робел? И она, над детской смеясь его робостью, настигала сама, шла за ним из села, будто настигая, но все же не настигая, ему вслед смеялась, а впереди – там, там затерянная в полях темненькая фигурка призывала их всех на широкий, неведомый, страшный простор.
Так летели дни – голубые, туманные, пыльные; точили на селе еще зубы про то, что Дарьяльский связался с самой столярихой, и про то, что столяр Кудеяров все еще пропадает в Лихове, потому ли, что аграмадные у него заводились дела, потому ли, что снюхался с людом темным, прохожим, сектантским.
Да и не мудрено, что судачили про Дарьяльского, однако дичиться его перестали: происшествие объяснилось – перед всем светом загулял он с Матренкой; чайник рассказывал [71] , как надысь приятная у него компания бражничала: красный барин с еловыми прутьями на голове и с Матренкой на коленях (будто сбесилась дуреха); лавочник Степка им на гармонике разыгрывал; нищий же Абрам, чтобы содрать на чай, по полу отплясывал перед ними босыми ногами в рваных штанишках, оловянным помахивая голубком. Ну-ну!…
71
Чайник – здесь: любитель чая.
Матрена
Когда тебе приглядится темноглазая писаная красавица, со сладкими, что твоя наливная малинка, губами, с личиком легким, поцелуем несмятым, что майский лепесток яблочного цветка, и станет она твоей любой, – не говори, что люба эта – твоя: пусть не надышишься ты на округлые ее перси, на ее тонкий, как воск на огне, мягко в объятье истаивающий стан; пусть ты и не наглядишься на ножку ее, беленькую, с розовыми ноготками; пусть пальчики рук перецелуешь ты все, и опять перецелуешь, сначала, – пусть будет все это: и то, как лицо твое она тебе закроет маленькой ручкой и сквозь прозрачную кожу увидишь тогда на свету, как красным сияньем в ней разливается ее кровь; пусть будет и то, что не спросишь ты ничего более от малиновой своей любы, кроме ямочек смеха, сладких уст, дыма слетающих с чела волос да переливчатой в пальчиках крови: нежна будет ваша любовь и тебе, и ей, и более ничего не попросишь у своей любы; будет день, будет жестокий тот час, будет то роковое мгновенье, когда это поблекнет поцелуем измятое личико, а перси уже и не дрогнут от прикосновенья: это все будет; и ты будешь один с своей собственной тенью среди выжженных солнцем пустынь и испитых источников, где цветы не цветут, а переливается сухая на солнце кожа ящера; да еще, пожалуй, черного увидишь мохноногого тарантула дыру, всю увитую паутиной… И жаждущий голос твой тогда подымется из песков, алчно взывая к отчизне.
Если же люба твоя иная, если когда-то прошелся на ее безбровом лице черный, оспенный зуд, если волосы ее рыжи, груди отвислы, грязны босые ноги, и хотя сколько-нибудь выдается живот, а она все же – твоя люба, – то, что ты в ней искал и нашел, есть святая души отчизна: и ей ты, отчизне ты, заглянул вот в глаза, – и вот ты уже не видишь прежней любы; с тобой беседует твоя душа, и ангел-хранитель над вами снисходит, крылатый. Такую любу не покидай никогда: она насытит твою душу и ей уже нельзя изменить; в те же часы, как придет вожделенье, и как ты ее увидишь такой, какая она есть, то рябое ее лицо и рыжие космы пробудят в тебе не нежность, а жадность; будет ласка твоя коротка и груба: она насытился вмиг; тогда она, твоя люба, с укоризною будет глядеть на тебя, а ты расплачешься, будто ты и не мужчина, а баба: и вот только тогда приголубит тебя твоя люба, и сердце забьется твое в темном бархате чувств. С первой – нежный ты, хоть и властный мужчина; а со второй? Полно, не мужчина ты, но дитя: капризное дитя, всю-то будешь тянуться жизнь за этой второй, и никто, никогда тут тебя не поймет, да и не поймешь ты сам, что вовсе у вас не любовь, а неразгаданная громада тебя подавляющей тайны.