Серебряный город мечты
Шрифт:
Можно рассказать про статью о нём, которую я правила полдня, вспоминала, как пани Власта с Фанчи ходили в филармонию каждую последнюю субботу месяца. Они собирались туда обстоятельно, наряжались, а после ещё более обстоятельно и неторопливо обсуждали очередной концерт за кофе.
На кухне.
Воскресным утром.
Которые помнятся мне солнечными и поздними, уютными, наполненными приглушенным текучим разговором и мелодичным редким звоном фарфора. Ещё ароматом кофе, что по квартире расползался тоже текуче,
И прийти босиком по прогретому полу на звук и запах было особым восторгом, детством и традицией, по которой меня не прогоняли, разрешали остаться, и Фанчи чашку предо мной тоже ставила.
А пани Власта двигала ко мне конфеты.
Щурилась на солнце, кое глаза её изумрудными делало, продолжала прерванный моим появлением разговор, склоняла, как только она, голову вправо. И её тихий голос завораживал, дарил незыблемое спокойствие.
То ощущение, что, кажется, и называют… домом.
И тогда совершенно не думалось, что строгая пани Власта, требовавшая подавать еду только в столовую и уж точно не начинать день с шоколада, почему-то для воскресенья делала исключение.
Приходила на кухню, что только для прислуги, сама.
Даже шутила.
Была… обычной, человечной, а не Королевой, как говорит Любош. Тогда она могла спорить, возражать, уступать, поддерживать, соглашаться, и во мнении о Бабораке они с Фанчи сошлись, признали единогласно, что юноша талантлив, подаёт надежды.
Не ошиблись.
И Фанчи точно будет гордиться мной. Тем, что я работаю в журнале, где интервью у таких людей берут и статьи о них на несколько разворотов пишут.
И Любоша она похвалит.
Если говорить сможет.
А если нет, то я расскажу сама и ещё о чём-нибудь, что улыбнуться заставит. И я не стану её ничем огорчать, и про то, кто ударил, не спрошу. Пусть дождавшийся меня в больничном холле лейтенант Буриани и посоветовал поинтересоваться, выразил надежду, что мне она расскажет больше.
Не сообщит, как ему, что ничего не помнит.
— Фанчи… — её имя получается придушенным шёпотом.
Выдохом, который я издаю у самых дверей.
Торможу.
И по палате, больше похожей на гостиничный номер, я иду дико медленно, подхожу к кровати, на которой Фанчи… теряется, кажется невозможно бледной, белой под стать бинтам на голове, кои сдернуть тянет.
Не может быть у моей Фанчи забинтованной головы.
И в больнице она быть не может.
Не должна.
— Привет, — я выдаю всё тем же шёпотом, и губы кривятся сами.
Подводят.
Не-льзя, я пообещала доктору держать себя в руках, а поэтому улыбнуться я смогу.
Могу.
— Кветуше… — Фанчи произносит на выдохе.
Шевелит едва заметно пальцами руки.
И мне уже не надо, как полгода назад, спрашивать, что за прищепка на указательном пальце, я теперь знаю сама.
Видела и у Дима, и у пани Власты.
— А я к тебе из редакции, Любош меня затиранил, — глаза я закатываю.
Расписываю, подтаскивая поближе к кровати стул, в красках и подробностях тиранство начальства, бросаю рюкзак на пол. Устраиваюсь, забираясь с ногами, удобней, чтобы свободную руку Фанчи взять, прижать к щеке и, сбиваясь с лихого начала, тихо признаться:
— Я испугалась за тебя.
— Прости.
— Ты меня, — я мотаю головой.
Сжимаю сильнее её ладонь, что сухая и горячая, испещренная морщинами уже очень давно, будто бы всегда. И нити серебра в иссиня-чёрных волосах у неё были всегда, она их не закрашивала. Смуглая кожа, тоже всегда. Я не помню Фанчи другой, и от глаз её, прожигающе тёмно-карих, у меня никогда ничего не получалось утаить.
И не получается.
Она смотрит в душу, понимает.
Как в тот апрель, когда всё поняла только она, взглянула печально, промолчала. Лишь прибавилась ещё одна тонкая линия-морщинка на её высоком лбу, которую под повязкой не видно.
— Побереги себя, — Фанчи просит.
Через время.
Через бесконечные минуты, в которые мы молчим, глядим друг на друга, как много раз прежде, когда взглядами получалось сказать куда больше, чем словами, когда всё понятно, как может быть понятно только между близкими. И её рукой я по своему лицу вожу, очерчиваю брови и нос, целую пересечение линий на ладони, на которых Фанчи гадать тоже умеет, учила когда-то тайком меня.
Гадала мне.
Говорила, что жизнь долгая и счастливая ждёт.
— Я постараюсь.
— Он зашёл сам. Смазанная тень. Дальше темнота.
Как за окном.
В которое я смотрю, разглядываю перевернутое отражение палаты и размытые огни улицы, не рушу нашу тишину, что здесь, в больнице, парадоксально домашняя. И в запахе лекарств неуловимо грезится знакомый аромат корицы.
— Я не смогла рассказать бабички.
— И не надо.
— Наверное…
Я не знаю.
Под взглядом Фанчи я уверенно знаю, кажется, только таблицу умножения, имеются сомнения относительно всего остального. У неё ведь особенный взгляд, колдовской, выползают от него наружу все сомнения и страхи.
Правда.
О которой обычно проще не думать.
— Она тебя любит, Квета.
Мои пальцы она слабо, но сжимает.
И говорит Фанчи с неоспоримой уверенностью, как про то, что солнце всходит на востоке, а параллельные прямые не пересекаются.
Вот только это ложь.
— Поговори с ней.
Поговорю.
Мне надо спросить о Владиславе, и по дороге в больницу я пани Власте уже позвонила, отсчитала тридцать сводящих с ума гудков, после которых тишина в машине повисла. Правда, ненадолго, мне засигналили, напомнили, что зелёный загорелся.