Шаляпин
Шрифт:
“САЛЬЕРИ” РИМСКОГО-КОРСАКОВА
Кто хотя бы раз видел Шаляпина в роли Сальери в небольшой опере Н. А. Римского - Корсакова “Моцарт и Сальери”, тот никогда этого не забудет.
Ни трагический облик несчастного царя Бориса, ни сурово-каменный рельеф Олоферна, ни прекраснодушный рыцарь печального образа, ни стихийно-пламенный Мефистофель, ни одно из этих столь различных между собой и мощных воплощений не в силах заслонить Сальери, потому что и здесь Шаляпин поднимается на трудно досягаемые высоты подлинного трагического пафоса. Трагедия зависти развертывается у него с тою же глубиною захвата, с какою иной артист мог бы сыграть, например, Отелло, давая почувствовать всю беспредельность трагедии ревности. Правда, материал, который предоставляется здесь артисту, уже несет в себе залог неограниченных возможностей для творческой интуиции, подобной шаляпинской. Здесь нет простора для эффектов, подчас чисто голосового свойства, которых достаточно в разных других ролях оперного репертуара и которые могут производить надлежащее впечатление на зрителя даже без особенных усилий со стороны исполнителя. Множество ролей,
………….. О небо!
Где ж правота, когда священный дар,
Когда бессмертный гений-не в награду
Любви горящей самоотверженья,
Трудов, усердия, молений послан
— А озаряет голову безумца,
Гуляки праздного?..
В этих немногих словах, в этом вопросе о бытии Моцарта лежит глубокий смысл. Толпе большей частью ненавистен гений: он слишком слепит ей глаза. Если бы было иначе, толпа не гнала бы гениев, не предавала бы их на суд, не подвергала бы мучительным насмешкам. Сальери-единый от
толпы, он призван остановить дальнейшее существование гения…
А с другой стороны-какая мука! Ведь, все-таки в Сальери нет злобы к Моцарту; ведь Моцарт друг ему, настоящий, непритворный друг, чья неземная, божественная музыка, музыка херувима, занесшего на землю несколько божественных песен, таит в себе и для него, Сальери, запас неистощимых наслаждений… И все-таки… “Улетай же! чем скорей, тем лучше! “…
Сальери у Шаляпина очень облагорожен. Другой бы непременно принизил эту фигуру и тем отнял от нее всю красоту. Это было бы неправильно. Зависть, как и ревность, человеческие чувства: оба могут вырастать до размеров, где, потеряв узкий, будничный характер мелкого проявления человеческой натуры, облекаются в мощную, цельную красоту, свойственную всем стихийным порывам. Подобно тому, как красива ревность Отелло, красива и зависть Сальери, разрастающаяся в гигантский порыв. И так как никакое напряжение человеческой страсти не может обойтись без возмездия, приходящего рано или поздно, то и ревность Отелло и зависть Сальери несут в себе зародыш наказания. Отелло, по крайней мере, находить быстрое успокоение в собственной смерти, Сальери же остается жить. Отравив Моцарта, он ничего не добыл; прекратив существование гения, он сам, однако, не занял его места, и ужасное сознание, что он ничего не достиг, ложится на его душу тяжелым камнем… “Гений и злодейство-две вещи несовместные”…
Если это правда, то он, Сальери, -не гений… Тогда зачем же были эти муки, эти колебания и это злодейство-смерть Моцарта?..
Изумительно проводит Шаляпин заключительную сцену. Душа Сальери обнажена перед нами, и холодом веет на нас. Страшно за человека, который довел себя до такого состояния. И созерцая это творчество, возникающее с совершенно божественной легкостью, начинаешь сознавать, что, если трагедия умерла на той сцене, где царила веками, то ею еще можно наслаждаться на оперной сцене, где дивным чудом воплотилась она в образе Шаляпина, последнего трагика наших дней.
ПОСЛЕСЛОВИЕ
Перед нами прошел ряд художественных образов, созданных Шаляпиным, исключительных по глубине содержания и силе драматического переживания. Чтобы сделать полнее эту галерею портретов, дышащих такой жизненной яркостью, остается хотя бы бегло обрисовать те второстепенного значения, но все же весьма характерные типы, которые в исполнении Шаляпина всегда отличались чрезвычайной выпуклостью. Впрочем, здесь мы тотчас же встречаемся с ролью, выходящей из ряда
Первый акт, как наиболее цельный по своей драматической концепции, дает артисту особенно обильный материал, позволяя ему развернуть перед Зрителем всю глубину совершающейся несложной драмы. Не говоря уже о пластическом воплощении, так же, как и в “Жизни за Царя”, чрезвычайно живого типа русского крестьянина со всеми его характерными ухватками, -какое множество тонких оттенков вносит Шаляпин в свое обращение с дочерью и с князем! … Перед нами добрый, недалекий человек, твердо знающий показные правила обыденной морали, но невзыскательный по отношению к истинной нравственности, по своему горячо любящий дочь, но не желающий упускать выгоды, плывущей ему в руки при ее помощи, вообще натура непосредственная, с хитрецой да с лукавством. И тем страшнее должен был оказаться для него неожиданный удар, разражающийся над его седой головой, удар, погашающий в нем рассудок. Сила мимики и драматического переживания достигает у Шаляпина в последней сцене первого акта такой степени, что трудно удержаться от слез, когда слышишь обращенные к дочери слова мельника:
“Стыдилась бы хоть при народе так упрекать отца родного! “… Вся скорбь потрясенной отцовской души выливается в этих словах. В третьем действии-перед нами иная картина. Трагедия совершилась. Вместо почтенного, благоразумного мельника, на поляну к “дубу заветному” выскакивает что-то страшное: человек-не человек, какое-то лесное чудище. Потухший взор, длинная, беспорядочно растрепанная и выцветшая борода, развевающиеся по ветру жидкие седые космы волос, в которых запутались соломенки; бестолково вытянутые вбок, на подобие крыльев, руки со скрюченными пальцами, на плечах лохмотья. Достойна удивления та неуловимая смена безумного бреда проблесками здравого рассудка, которою Шаляпин Здесь напоминает короля Лира в знаменитой шестой сцене четвертого действия, и вообще большая мягкость исполнения, особенно, когда он начинает петь: “Да, стар и шаловлив я стал, за мной смотреть не худо”; какая-то детская кротость и беспомощность прорываются порою, точно Этот несчастный, потерявший рассудок от горя, и впрямь лишь-большой, старый, беспомощный ребенок, запутавшийся в дремучем лесу. И каким жалостливым воплем именно обиженного ребенка звучит его последняя, заключающая всю сцену фраза: “Велите дочь мне возвратить! “…
Вот Досифей из “Хованщины” Мусоргского, еще один пример того, как может истинный художник-актер найти совершенно точные рамки для задуманного образа. От шаляпинского Досифея ничего не убавишь, к нему ничего не прибавишь. Это как раз то, что нужно, законно, необходимо, подсказано необъяснимым чутьем таланта. Тень истории, отброшенная на экран сегодняшнего дня: какой-то волшебник приподнял покров, скрывающий за собой туманную даль веков, и из этой мглы далекого прошлого вышла фигура, воплотившая в себе крепость и мощь народного духа, народной веры, народной мудрости. Помимо музыки, помимо нескладного либретто, эта фигура, бесконечно содержательная, приносит с собой некоторое неотвратимое обаяние идейности, могучей силой которой проникнуты все бурные народные движения. Досифей Шаляпина, при всей относительной краткости его появления на сцене, производит незабываемое впечатление, - это на редкость яркий и исторически правдивый образ человека, отдавшего всего себя фанатическому служению идее добра и справедливости, как он ее понимает.
Из той же вековой пучины русской жизни всплывает еще один тип, который лишь в изображении Шаляпина приобретает символическое значение: это князь Владимир Галицкий из оперы “Князь Игорь” Бородина. Совершенно второстепенная роль эта всякий раз, как оказывается в руках Шаляпина, заслоняет все другие, благодаря необычайной рельефности, углубленности и тончайшей шлифовке множества отдельных деталей, при помощи которых артисту удается выявить всю ширь бесшабашной русской удали. Удивителен выходит у Шаляпина этот князь - нахал, именно нахал, потому что нахальство - основное свойство его души. Нужно послушать, как Шаляпин произносит каждое слово своей большой песни в 1-м акте, чтобы понять, какую бездонную глубину именно наглости, бесшабашности, полной беспринципности открывает артист в этом типе. “Всем чинил бы я расправу, как пришлось бы мне по нраву”-ведь это целое откровение в системе внутреннего управления, а “пожил бы я всласть, ведь на то и власть! “-это уже неприкрытый цинизм, от которого Русь немало натерпелась. Все эти и им подобные фразы, произносимые с бесподобными по своей содержательности интонациями и подкрепляемые жестами не менее выразительными, ведут в итоге к созданию чрезвычайно цельного и яркого образа, навеянного смутным и беспорядочным XII веком.
Небольшая роль князя Вязьминского в “Опричнике” Чайковского, по вокальному и драматическому содержанию значительно уступающая роли Галицкого, в исполнении Шаляпина также приобретала чрезвычайно рельефные черты. Высокий, с гордо откинутой головой в черных кудрях, с черною густою бородою, со зловещим поблескиванием глаз, мрачный, непримиримый к сыну своего лютого врага, этот князь-опричник резко поднимал настроение второй картины второго действия, когда Андрей Морозов посвящается в опричники, и веяние неумолимого, сурового рока звучало в словах Вязьминского: “Ты должен и от матери отречься! ” … А в последнем действии, когда хитро задуманным планом ему удавалось атаки погубить Морозова, Вязьминский превращался в сплошное дикое злорадство, достигавшее высшего напряжения в самом конце, когда, добившись всего, спровадив своего врага прямо от брачного стола на плаху, заставив и мать полюбоваться на зрелище казни сына и этим убив и ее, и не зная, что бы ему еще выкинуть, Вязьминский подходил к столу, за которым только что сидели счастливые новобрачные, и с торжествующей усмешкой опрокидывал его ударом ноги, и над этим символом погубленного счастья, в единый миг разбитых трех жизней, высился Шаляпин-Вязьминский, государев опричник, грозный символ разрушения и ужаса, выросшего из темного чувства кровавой, беспощадной мести.