Шандор Петефи
Шрифт:
— «Ежели кто-нибудь сочтет мои слова хвастовством, пусть себе считает; я готов согласиться даже с тем, что был хвастлив, но никогда в жизни не был я столь низким человеком, чтоб кому-нибудь льстить. Сейчас у меня был бы лучший случай заставить полюбить себя; для этого стоило бы только вознести вас до небес, сказать, что вы, куны, такие-то и такие-то, несравненные, изумительные, отличные люди! Произнеси я подобные витиевато-красноречивые речи, знаю, что угодил бы вам всем; больше того: многие из вас самодовольно
— Что такое? — вскочил Вашвари. — Ты так и написал?
— Так и написал.
— Да подождите же, сейчас будет самое главное! — прикрикнула на него Юлия.
Петефи продолжал читать. Вашвари теперь слушал его стоя, ухватившись за спинку кресла.
— «…вам честно говорю, что вы вовсе не прекрасные люди, во всяком случае до сих пор не были таковыми. До 15 марта вся Венгрия была раболепствующей, по-собачьему покорной страной… Вспомните-ка только…»
— Стой, Шандор! Ты сошел с ума!
— Почему? — спросил Петефи спокойно.
— Ты думаешь, что после такого воззвания тебя изберут?
— Уверен! Только после такого воззвания и стоит меня избрать. Разве я могу соврать хоть в едином слове?
— Ты забываешь, что местные господа все это обратят против тебя, что ты сам подставляешь шею под нож.
— Я никогда не изменял и не стану изменять своим убеждениям! Хочешь дальше слушать воззвание или нет? — спросил Петефи.
— Читай! Но так может поступать только поэт, а не политик.
Петефи стукнул кулаком по столу.
— Так что же, по-твоему, прямота и честность — это привилегия одних поэтов?
— Если бы избирателями были альфельдские батраки или пештские мастеровые, с ними можно было бы так говорить. Ты это воззвание для них и написал, только вот адресовал другим.
— Я думал про весь венгерский народ, — сказал Петефи и взял последний листок бумаги: — «…Бог дал животному четыре ноги, а человеку только две и сделал он это для того, чтобы человек ходил выпрямившись и смело смотрел в глаза своим ближним…» Воззвание было прочитано. Вашвари глубоко вздохнул. Он уже знал: что ни говори, все напрасно. И обнял Петефи.
— Желаю тебе всяческих удач, но боюсь, как бы не вышло наоборот.
— Выдержу, — коротко ответил Петефи и отвернулся.
Вашвари ушел. Юлия презрительно бросила:
— Не люблю трусливых людей!
Петефи ничего не ответил и торопливо сел за стол, давая понять, что хочет работать. Юлия вышла из комнаты. Оставшись один, Петефи подошел к открытому окну и долго смотрел на улицу, гудящую в летнем зное. Потом взялся рукой за оконную раму, прижался к ней лбом и закрыл глаза.
— Будь что будет.
И вот Петефи написал в Кишкун-Сентмиклош письмо своему другу, в котором сообщал о намерении баллотироваться у них и высказывал взгляды на то, каковы должны быть депутаты будущего Национального собрания: «Не сомневаюсь, что в Национальном собрании будет достаточно умных людей, но будут ли люди, полные воодушевления и способные вдохновлять, — это еще вопрос. А ведь по теперешним временам больше всего нужны именно такие люди… нужно фанатическое воодушевление, чтобы оно освещало дорогу нации».
Вскоре он отправился на родину. Там он распространил свои воззвания. «Выборщики… не принадлежавшие к сословию господ, встретили их восторженно… На несколько дней я уехал в Пешт, а когда вернулся, обо мне уже ходили такие страшные слухи, словно я был закоренелым злоумышленником. Кто распространил эти слухи? Конечно, господа».
Но большинство народа не верило клеветническим измышлениям. Когда Петефи вернулся, его поджидали на площади около пятисот человек. Люди требовали, чтобы Петефи выступил перед ними.
— Пойдемте, друзья, в ратушу, — сказал Петефи, — там я заявлю, что мы устроим народное собрание.
— И без них проведем! — закричали некоторые.
— Пойдемте, к ратуше, — возражали другие. Все подошли к ратуше. Толпа осталась на улице.
Петефи встретила «кучка ощетинившихся ежей» — члены городской управы.
— Мы не позволим вам держать речь!
— Народ требует этого, — сказал Петефи. — Вы в окно поглядите.
Толпа под окнами разрасталась. Все ждали.
— Да у тех, внизу, почти ни у кого нет права голоса, — проворчал судья, глядя на толпу. — Хорошо! Говорите, но за последствия будете отвечать вы!
— Я не привык избегать ответственности, — ответил Петефи серьезно.
— Но сперва представьте нам свою речь в письменном виде.
— Этого вы не дождетесь! Не напрасно уничтожили мы цензуру пятнадцатого марта.
Судья замолчал. Какой-то щеголеватый господин, помоложе других, спросил Петефи:
— А о чем вы намереваетесь говорить?
— О выборах депутатов и о той клевете, которой чернили меня в мое отсутствие.
— Об этом не может быть и речи! — снова возмущенно закричал судья.
— Посмотрим! — бросил ему в ответ Петефи.
«…Я вышел и, стоя перед ратушей, говорил собравшемуся народу о депутатских выборах, умолчав о возведенных на меня обвинениях; последнее я делал не вследствие запрещения судьи, а потому, что хорошо видел по лицам окружающих: стоит мне только упомянуть о моих клеветниках (которые выглядывали из окна городской ратуши), народ ворвется в ратушу и растерзает их в клочья, точно фальшивые банкноты.