Шапка Мономаха
Шрифт:
– Сам принимал его исповедь. Если бы он утаил злое помышление, Господь не дал бы ему вкусить Святых Таин, как не дал причастия предателю Иуде.
– Богословие – невразумительные словеса, – сухо рассмеялся Давыд. – Возьмите в толк, чернецы: своя голова дороже веры в заповеди и исповеди.
– Не ведаешь, что говоришь, княже, – вздохнул игумен Петр и обратился к Святополку: – Помни, князь, что меньшее зло всегда рождает большее. Как бы тебе и впрямь не вострепетать за свою голову – не от выдуманного злодейства, а от настоящей беды.
– А если отпущу Василька, –
– Истинно говорю, князь: как огонь не может обжечь, пока не разожжешь его, так и Василько не причинит тебе вреда, если сам не распалишь в нем злобы. Поспеши отпустить невинного.
И бояре, и отцы-игумены, и Давыд ждали решения Святополка. Киевский князь, зажав в кулаке бороду, остановившимся взглядом смотрел в пол. Он не знал, как ему поступить. Отпустить Ростиславича – постыдно, ибо означает признать правоту черни и монахов. Но и мысль удержать его в заточении неприятно холодила душу. Ведь эта мысль тянула за собой другую, о том, что Мономах не преминет исполнить любечскую клятву: «…против того будем все мы и крест честной».
– Идите, отцы, – тихо, почти кротко сказал он. – Исполню что просите.
Радостно возблагодарив Всевышнего и князя, монахи ушли. Святополк повернулся к Давыду. Глаза в глаза они стали бодаться упрямыми взорами – кто кого.
Давыд пересилил.
– А может, верно Мономах не считает тебя старшим над князьями Руси. Может, и не надо тебе сидеть на киевском столе, если страшишься показать свою власть? Ведь ты испугался, Святша. Боишься даже своей черни, которая погрозила тебе пальцем.
– Многие в Киеве предпочли бы ныне князя Владимира, – вставил досадное слово боярин Иван Козарьич. – Уже не то время, когда градские не хотели сына Всеволода.
– Слышишь, брат? Мономах с Ростиславичем выгонят тебя из Киева, отберут твои земли. С чем останешься? В чернецы пострижешься?
– Я к тому сказал, князь, что не надо тебе делать ошибок, – покосился на Давыда Иван Козарьич.
– А митрополит тебе перечить не станет, князь, – подал голос тысяцкий Коснячич. – Он на Ростиславича сердит. Василько давно уже грозился повоевать греческих болгар на Дунае и пересадить их на свою землю.
Святополк стряхнул оцепенение, пошевелился, дернул себя за бороду.
– Знаешь, что делать с Васильком? – с замогильной мрачностью спросил он Давыда.
– Знаю, – не сморгнув, сказал тот.
Киевский князь, не промолвив более ни слова, деревянными шагами пошел вон из палаты.
7
Стражу Лядских ворот пинками пробудили от дремы. Оба кметя, сомлевшие у печки в сторожевой клети, спросонья соображали небыстро и не могли взять в толк, для чего средь ночи отпирать ворота. Парой оплеух их привели в чувство.
– Волынский князь Давыд с обозом едет из города.
– Так ночь же, – все еще не понимали сторожевые.
– Отпирай, кому сказано!
Высоко держа в руках светильники, кмети осоловело смотрели, как выезжают за ворота полтора десятка дружинников, челядь и три телеги, составлявшие весь обоз. Князя, не выделявшегося среди конных, стражники не опознали.
В полном молчании обоз катил по мерзлой дороге – только телеги постукивали от встрясок на ухабах. Белые стены Киева давно пропали в ночной мгле, слегка озаряемой младенческим рожком месяца. Перед мостком через речку Лыбедь, ненадолго остановились.
– Лазарь, посмотри, не задохся он там.
Один из конных поворотил назад, приподнял с передней телеги дерюгу. Обозный холоп посветил. Лежавший под дерюгой на охапке сена человек с закляпанным ртом замычал, страдающе выкатив глаза, и задергался. Конный склонился над ним.
– Вытащу тряпку, если не будешь кричать.
Несчастный закивал, пытаясь приподняться на локтях. Но веревки, которыми он был привязан, держали крепко. Лазарь вытянул изо рта пленника тряпье. Обмякнув, тот глубоко и часто задышал. Потом повернул и запрокинул голову, чтобы увидеть дружину.
– Давыд! – прохрипел он. – Не пойдут тебе впрок мои мучения!
Княж муж схватил его за подбородок и снова затолкал между зубов ветошь. Только дерюгой накрывать не стал. Ночная дорога безлюдна, никто не увидит, как увозят из Киева связанного и униженного, словно повинного раба постыдно распластанного на телеге, теребовльского князя.
В самом темном передрассветном часу, когда и месяц скрылся от лица земли, дружина подошла к Белгороду. Ломиться в ворота здесь было бестолку. Разведя огонь и задремывая, ждали зари. Не смыкал глаз только пленник, молившийся на звезды в небе – такие же крупные, как на иконах Богородицы. Но звезды скоро истаяли, а на лицо князя вновь бросили удушливую дерюгу.
С первым проблеском солнца обоз прогрохотал по въездной мостовой, прошел град почти насквозь, не замедлив и у княжеского подворья. Остановились у корчемного двора. Челядь стала хлопотать об устройстве князя и дружинников. Княжий конюх, звавшийся Дмитром, с двумя отроками отвязал пленника от телеги. Затем, взяв его онемевшие руки, обмотал веревкой. Не обращая внимания на корчемных холопов, жадно пялившихся, конюх, ростом с косую сажень, взвалил князя себе на плечо, снес в амбар и там скинул. Василько Ростиславич, захолодавший в дороге, скорчился на земле. Дверь амбара захлопнули, навесили замок.
В темноте клети князь стал дыханием согревать себя. В эти два дня пленения его голову посещало множество мыслей. Но одна была ярче остальных: еще недавно уверенно ждавший от судьбы только побед на ратном поле, ныне он повержен едва не в прах, который топчут чужие ноги, даже ноги рабов. Грязный амбар на корчемном дворе, куда его бросили на глазах у холопов, станет ли пределом посрамления? Василько не был в этом уверен. Он даже не знал, куда его везут, что хотят с ним делать. Худшее, что можно представить: его обратят в раба, продав иноплеменным купцам. А лучшее, на что можно надеяться: милость Божья. Но в чем она выразится, невозможно предугадать.