Шаутбенахт
Шрифт:
— Доча, как ты себя чувствуешь?
В железной кровати девочка, до самого подбородка укутанная одеялом.
— Лучше. Только насморк сильный, а пятна уже прошли.
Она отвечает слабым голоском, в отношении к своей болезни заемная взрослость. Я кладу ей руку на лоб: температура. Ей приятна холодная ладонь. На стуле возле кровати неизменный в таких случаях натюрморт: стакан с ложечкой, пузырек с пипеткой, термометр.
— А лекарства ты принимаешь?
— Да.
Славное, однако, доверие у этого ребенка к взрослым. Хотя личико и остренькое, лисьи глазки, но сейчас в болезни они смотрят кротко.
— А что ты ешь?
— Я не ем, это пуговица.
Она показала блестящую от
— А где мама?
Девочка не отвечает, лишь пожимает под одеялом плечиками.
— А папа где?
— Папа на работе.
— А давно он к тебе не приходил?
— Успокойтесь, давно.
Я обернулся. Женщина сидела в нише с платьями. Я должен был ее заметить: ноги-то выступали наружу.
— Вы ошиблись, Елена Ивановна, — говорю я, покуда она, поднеся руки к затылку, поправляет растрепавшиеся волосы. — Я совсем не тот, за кого вы меня принимаете.
Она смотрит на меня пристально:
— Пожалуй… я ошиблась.
После чего выходит из комнаты, распахнув дверь настежь. Я расценил это, как приглашение последовать за нею, и тоже вышел, но дверь в другую комнату захлопнулась у меня перед носом. В передней черный комод без ящиков. Собрался было постучать к ней, спросить, в чем, собственно, я провинился. Но тут звонок. Я застыл как вкопанный — легко вообразить себе солдата с лопатой, ею же себя и вкопал. Все в солдате замерло, кроме сердца. Мне чудится, что позади целая вечность, а Еремеева и не думает открывать. Звонок, правда, больше не повторялся. Вот она стремительно прошла мимо меня, так близко, что чуть не коснулась, вернее сказать, чуть не задела, потому что так можно пройти лишь мимо столба, — неужто и вправду считает, что я с ними заодно? Не спросив, кто там, не глядя, кого впускает, оттянула затвор и, как ветер, возвратилась в комнату свою.
В квартире находилось уже два солдата, тот, что еще раньше окопался и которого я не боюсь ни капельки, и другой. Последний только притворил дверь, не захлопывая ее, и сел на табурет. Меня он словно не замечает.
Еремеева вышла к нему.
— Что вы собираетесь делать?
Она спрашивает и поправляет волосы на затылке.
— Ничего, — говорит солдат, — мне велено быть здесь.
— Мой муж всегда хорошо относился к солдатам.
Солдат молчит.
— Хотите чаю?
— Не велено.
Подумав, она уходит. Но теперь мне видно все: что она делает (стелит постель — это спальня), что происходит в комнате у Дочи — с тех пор, как солдат оставил входную дверь открытой, ни одна дверь не запирается и на виду решительно всё. Я видел, что творится на лестнице, — некоторые курили, сидя на корточках, отчего длиннополые шинели их дыбились кринолинами. Я видел фотографии, развешанные в спальне: чета Еремеевых в разные годы их совместной жизни. Фото, что поменьше, — недавние. Большие сделаны раньше, самое большое — оно же и самое раннее. В золоченой раме оно красовалось в изголовье кровати: удалой красноармеец в буденовке. Нашитая во весь лоб звезда, раскрашенная красным карандашом. Одной рукой обнял девушку, сидящую у него на коленях, а в другой держит бокал (пустой) — в решении композиционных задач фотограф всецело положился на известного голландского художника Р. Впоследствии Еремеев, вероятно, стыдился местонахождения своей левой руки и потому прикрыл ее бумажной розочкой, просунув за раму проволочный стебелек.
С лестницы к солдату, сидевшему на табуретке, прибыло подкрепление в лице еще одного солдата… нет, вошедший только шепнул что-то и тут же скрылся. Полагаю, речь шла обо мне, так как оба при этом посмотрели в мою сторону. Желая выяснить, предоставлена ли мне свобода передвижения, я стал слоняться по квартире и забрел в укромный уголок, который уже раз освятил своим пребыванием. Господи! Там все было перевернуто вверх дном, бутыли спущены с антресолей, из закутков всё выгребли и свалили в кучу, вышитый мешочек вывернут, обрывки газеты разлетелись повсюду, и последнее (о зрелище!) — унитаз был прислонен к стенке, словно гигантский вырванный зуб. Кто побывал здесь, спрашивать излишне. Но как? Только через люк — хотя Иван Иванович и утверждал, что о нем ни одна живая душа не знает. Смутное подозрение закралось…
Я поспешил назад в прихожую. Там по-прежнему сидел солдат, взгляд его был обращен исключительно на меня. Тогда я вошел в комнату к Елене Ивановне и без позволения опустился на незастланную кровать.
— Когда вы в последний раз были в уборной?
Она с притворным удивлением взглянула на меня, ее глаза лукаво спрашивали: «А что?»
— Там все вывернуто, расшвырено…
Я описал увиденное. Но она обескуражила меня, сказав:
— А это на что? — И носком брякнула по эмалированной вазе под кроватью, в то время как руки, открывшись с исподу, от локтя до подмышек, закалывали выбившуюся прядь. Полагаю, жест, вошедший у нее в привычку на почве каких-то представлений о женской привлекательности. Вполне во вкусе самого Еремеева, судя по снимкам. Но чтоб и когда жизнь на волоске, в голове было только одно — этого я никак не возьму в толк. Неглупая женщина вроде.
— Послушайте, вы знаете, что вас ждет?
— Прекрасно знаю. — Она улыбается. Решительно, или она ничего не знает, или душа женщины — производное от ее тела. — Хотите послушать? — продолжает она. — Сейчас, когда пойдут разговоры, что мой муж сгинул ни за понюшку табака, в смысле из-за какой-то фатеры, а не ради красавицы жены, Котенко начнет себя выгораживать: как это не ради красавицы, а ради кого еще? Только — строго секретно — в интерес я ввела не его, а бери повыше, и муж мой — Урия-майор. Из Библии. Но держалось все в тайне, поэтому ему приказали взять интерес на себя в виде отвлекающего маневра. Когда все благополучно разрешилось, маскировку долой. На меня он вовсе не претендует, не хочет и не может — не по Сеньке шапка. За то, что царю добыл Элен Прекрасную, удостоен квартиры. В подтверждение меня придется отправить в Москву, а там не откажутся, губа не дура. Даром красе пропадать, что ли.
Смотрю на нее: ищет в голове уже не покладая рук. С ума сошла?
— Только, — говорит она, — что вы обо мне беспокоитесь? О себе заботу проявляйте. Того, что с вами будет, я и последнему врагу своему не пожелаю. Уж лучше сразу с подоконника ласточкой. Или… может, вы на мою помощь надеетесь, когда я там буду? Даже не рассчитывайте. Не потому что я смогу — не смогу, а потому что вы мне не нравитесь. Вы сами. Не симпатичный. Так что не уповайте.
— Нет, вы… вы… — Я не находил слов. — Вы… вот как вас природа сотворила, ничтожной, тупой, похотливой тварью, такой вы и останетесь, вас уже могила исправит, ничего в голове, кроме… (Да, у меня вырвалась гадкая рифма к «гребле». Она тем мерзче прозвучала, что я никогда не оскверняю свои уста.) В ответ последовала привычная демонстрация родимых корней — по материнской линии. И оборвалось… Бритвой сверкнуло мозгу: «Доча!»
Как полоумная, кинулась она в соседнюю комнату. Одно слово: мать. Когда я вбежал за нею, она стояла на коленях, склонившись над железной кроватью, и только твердила:
— Доча, Доченька, что с тобой?
Доча лежала на животе и как-то странно на нее смотрела. Теперь она казалась мне толстой. Наконец раскисший язычок произнес:
— Не знаю… Наверное, я проглотила пуговицу… Я не могу пошевелиться.
Еремеева пулей вылетела в переднюю, там уже полно народу, очевидно, все, кто до сих пор ждал на лестнице.