Шаутбенахт
Шрифт:
— Все, что в городе делается.
— Видите ли, фрау, — самозваный резидент уже обращался исключительно к ней, вообразив, что «из двух горбунов она рангом повыше», — страшная жизнь в городе. Темень, ночь ото дня не отличишь, все часы остановились. И на небо страшно взглянуть, чтоб по солнцу или там по звездам определить… А спросить не у кого, боятся показать, что часы имеют. — Шепотом: — Золотуха идет. Держи тут фотографию открытой круглые сутки. Нечаянно запрешь в рабочее время — упекут. Спасибо, что еще на людей не кидаюсь, а то ведь кидался один. Царство ему небесное, страдальцу, помешался. — Быстро озирается по сторонам и крестится. — Совсем недавно… как вспомню, брр… Меня вдруг сон стал брать, а ведь сколько я уже не сплю, двадцать лет, поди. А тут захотелось, да как! Ничего не соображаю. Ключ в замке повернул и прямо на пол. Тепло по всем членам разлилось. Еще в школе нас учили, был такой чудеснейший учитель, Аверьян Аверьянович, человек благородный, золото… Как с женой прощался, говорил: «Не бойся за меня, спасусь, за ворота выйдем, и спасусь». И едва за ворота с ним вышли — он головой о камень. Старичок совсем. Так-то с людьми из благородных металлов обстоит… И он нас, дураков, еще в школе учил: «У человека, прежде чем уснуть,
С полминуты фотограф молчит. Быстрым движением достает из щели между половицами какую-то бумажку: «Вот!» Глаза его как-то сразу засверкали, и я вижу: в них стоят слезы. «Вы думаете, мы уже все растеряли? Знайте, у меня есть тайник, и в нем — это». Он разворачивает бумажку, в ней нательный крестик. Целует его и плачет. Затем прячет в прежнее место.
— А теперь я вам расскажу про майора Котенко.
Малолетняя преступница его перебивает:
— Мне сейчас надо уйти. Вернусь через двадцать минут. — И мне на ухо: — Милый, уже три, промтоварный открылся. — Громко: — Вы пока побеседуйте.
— Будьте осторожны, фрау! — кричит ей вдогонку фотограф. — Так вот, этот майор Котенко. Я о нем, конечно, не много знаю, только, что люди говорят. Ни когда он приехал в наш город, ни как выглядит — ничего не известно. Говорят, что много тайн хранит, из былого. А еще проживает в нашем городе один офицер, Еремеев такой. За кого он в душе, сказать трудно, может, ихний, а может, и нет… — Фотограф понизил голос и поднял палец, но тут же опустил. — Вообще-то человек неплохой. Я его откуда знаю — у него квартира в этом доме. Его весь второй этаж, прямо над нами. Все пять комнат. Жена его, Элен, удивительная красавица. Вы, может, ее увидите еще. Не увидите, так поверьте, второй такой не найти. И якобы майор Котенко стал на нее метить. Сам же по всему городу слух об этом пустил. Якобы провоцирует на контрмеры. Высунься. А нет, так моя хата с краю, мало ли какие сплетни ходят. Но в действительности у него совсем иные намерения были. Дошло это до Еремеева, возможно, что и с приукрасами даже. Только Еремеев свою жену хорошо знает и смекнул, благодаря приукрасам этим, что тут к чему да как. Что не жена его майору Котенко нужна, а квартира. Жена — это ширма, для отвода глаз. Чтоб он, Еремеев, голову потерял от ревности, с дураком всяко легче справиться. И держал Еремеев военный совет с Еленой Ивановной, как дальше быть. Елена Ивановна, умная женщина, говорит мужу: «Наши дела с тобой плохи, Мордаш. Хоть ты из первого боя и победителем вышел, разгадал его план, это лишь временный успех, как у Спартака. Нас то же самое ждет. Сдаваться надо. Это выгодней всего, пока враг думает, что у тебя есть надежда и ты ярый. Условия тогда почетные будут». — «Нет, — сказал Еремеев, уязвленный словами жены, — не так я слаб, как ты думаешь. У меня свои расчеты, и голыми руками меня не возьмешь». А его и впрямь взять не так-то просто. Солдаты за него горой, старослуживые. Ведь знаете — у каждого винтовка в шкапу. Так Котенко что сделал — он его вчера обманно из комендатуры выманил. Прислал вестового, что с дочкой худо, со школы сама идти не может. У него дочка восьми лет, Дора. Они с женой ее Дочей называют. Сам он Мордаш, жена его — Элен Прекрасная. А Доча эта даже из дому не выходила, она и правда больная, уже второй день. Сперва думали, простыла, а теперь и никто не знает, что с ней. Бежит, значит, Еремеев в школу, без охраны, шинель по ветру, фуражка в руке. Многие видели, как он бежал. Говорят, сердце разрывалось на человека смотреть. Прибегает, а ему: «Мы не знаем ничего, ваша Доча уже два дня как в школу не ходит». Тут понял он, что это ловушка, и назад — только бы до комендатуры добежать. Добежал, а комендатура-то полыхает огнем. Кругом пожарные, воду качают. Солдаты докэменты спасают. И командует всем майор Котенко. А где Еремеев? Нету Еремеева. В момент пожара его на месте не оказалось. Что тут будешь делать? В темный переулок, шинель долой, звезду долой, кобуру долой, пистолет за пояс — и исчез человек. Как будто никогда и не было. Квартира еще за ними числится, только день прошел… тихо…
Открылась дверь. Я уже думал, что это она вернулась. Однако ошибся. В фотографию вошел человек в кепке, в валенках — кепку он снял на пороге, а с ней и полголовы. Вот валенки…
— И валенки снимай, а то находишь мне.
Фотограф перехватил мою мысль: я еще понимаю «наследишь», а то «находишь»… Вошедший разулся и остался в портянках, концы которых волочились по полу.
— Как сниматься будешь?
Человек долго мялся, мял кепку, пытаясь что-то вспомнить, и, наконец, вымолвил:
— Ны… знама…
— Куда фотографию, на памятник?
Человек принялся за кепку.
— Ны… меня-та в брацкой…
— Ясно. Тогда в фас и в профиль.
— Гы… — обрадовался он.
— Ну, пошли. — Фотограф увел его в другую комнату.
Что ни говори, а прогресс в фотографическом деле налицо: сегодня бы они так долго не возились. Почему-то у меня тоскливо заныло под ложечкой. Да еще, как на зло, она не возвращалась. Обещала вернуться через двадцать минут, а прошло уже Бог знает сколько. Когда фотограф отпустил придурковатого клиента, выписав ему квитанцию, а корешок наколов на гвоздь, я прямо сказал, что мне все это не нравится. Он как будто не слышал и продолжал рассказывать о майоре Котенко. Я его прервал: где может быть «фрау»? Тогда он подошел к окну, бывшему вровень с мостовой, и, повернувшись к нему спиной, поднес к глазам зеркальце. Затем, не говоря ни слова, поманил меня пальцем. Я глянул и обмер. За окном стояла машина, в нее сажали мою девочку. Лица ее я не разглядел — заслонили две бабы в одинаковых платках. Одна наклонилась к другой, и я слышу через неплотно закрытую форточку:
— Он глядь, а у ней на руке компас.
Машина отвратительно фыркнула и, развернувшись, въехала во двор через дорогу. Мне показалось, что из множества лиц в кабине одно принадлежит недавнему посетителю фотографии. Я сжал зубы, набрал через раздувшиеся до затвердения ноздри полные легкие воздуха. Запасливый. Как это могло произойти? Она была так уверена, что ей ничего не грозит, что мы с ней — бесплотные духи, которых не берут пули, — летаем вдоль отвесной стены времени, изредка забиваясь в ту или иную щель, но щель эта бессильна причинить нам вред. С упоением причисляла она себя к тем полубогам из «Националя», у которых клянчила жевательную резинку или другую какую-нибудь валюту. «Мы с тобой подданные будущего, да, милый? Нам ничто не угрожает. Мы как иностранцы, верно?» Нищенка духом! Ей нечем было откупиться от чудовища, обитавшего в этой расселине времени. Едва смрадное дыхание коснулось нас, как ее защитный костюм рассыпался.
— Этого следовало ожидать, фрау была такая юная.
Я посмотрел на него. Железная выдержка, а ведь казался сломленным. Чего он ожидал от меня — что в панике я начну «отстреливаться»? Рисовался образ «отстреливающегося врага»?
— Спокойствие, мой друг. Ей уже ничем не поможешь. Сейчас она во всем сознается, прости ее, Господи. Вы же ее любили… — Заглянул мне в глаза, положил мне руку на плечо, как ему кажется, — точнее, судорожно вцепился. — Мой друг… — откашлялся, — мой друг, я предостерегаю вас от совершения безумств. Во имя нашей святой цели, в память об этой женщине, чтобы смерть ее была ненапрасной, вы должны спастись. Не ради себя, — он перешел на сценический шепот, — нет! Ради нас всех вы должны спасти информацию, которую я вам передал. Она не должна пропасть. И я, Иван Иванович, — голос его вновь обрел полноту звучания, да и разве мог он иначе произнести собственное имя, — и я, Иван Иванович, спасу тебя. Перед будущим у меня нет страха, я ждал, что когда-нибудь это случится. Так помни же мое имя: Иван Иванович. Слушай, — опять шепот, — в той комнате есть люк. Посмотри.
Мы вошли в комнату. Деревянная фотокамера в черненьком скорбном платочке.
— Через этот люк ты сможешь попасть на второй этаж. Отсидись там. Это единственная возможность бежать.
Не мешкая, мы приступили к делу.
— Стань на стул, — сказал он. — Теперь, — когда я это исполнил, — ставь ногу на аппарат и лезь.
Я кое-как протиснулся, подтянулся за что-то, и мои, надо полагать, смешно болтавшиеся ноги исчезли в круглом отверстии в потолке.
Предмет, за который я ухватился, оказался ножкой от гардероба в квартире Еремеева. Я сидел в темной прихожей на чем-то при малейшем движении издававшем с детства знакомый скрип, и, пока глаза привыкали к темноте, мозг мой занимали такие мысли: «Всякий путешественник — циник. Без цинизма нет познания. Но как часто я преступаю грань неизбежного. О, тому виной вы, маленькие животные, в чьих глазах нельзя прочесть ничего, кроме глупости, зверьки с разъеденной печенью, на своих задних лапах идущие прямехонько в ад, венец творения, Господи…» Вероятно, так должно было прозвучать мое последнее «прости», обращенное к ней. Посидев еще сколько-то в галоше — это они пели и скрипели подо мной, сваленные в кучу, — я решил разведать что к чему.
Первым было помещение — унизительный атрибут всякой квартиры, — с существованием которого вынуждены мириться даже возвышенные натуры. Размерами оно не соответствовало своим скромным целям, а потому использовалось еще и в качестве кладовки. Там во множестве закутков постоянно прописаны были предметы домашне-хозяйственного обихода: гвозди, кнопки, заклепки, шурупчики, винтики, шпунтики; их стерегло затаившееся в своей норке семейство щипцовых: клеши, кусачки, плоскогубцы; на прорубленных над дверью антресолях выстроилась батарея разновеликой стеклотары — от крошечных пузырьков до гигантских бутылей. На крюке над вышитой наволочкой, набитой обрывками газет, висели санки. На другой стене висела ванночка, в ней купали Дочу. Мои глаза скользнули по ржавой, в бисеринах воды, трубе, связавшей, как Украину с Россией, деревянный бачок с желтым фаянсовым судном.
К чему такое внимание уборной, спросите? А как же интимная память жильцов квартиры (гибнущей квартиры)? Если что-то и останется от нее, то не это. Хотя домашний уют расслабляет до любых воспоминаний. Домашний уют… без него нет семейного счастья.
Следующая остановка — комната. После минутного колебания я нажал на медную дверную ручку и вошел. Круглый стол. Над плюшевой скатертью раскрылся абажур — прямо над вазочкой. Парашютист был отличником боевой и политической подготовки, недаром ему было присвоено звание «Лампочки Ильича». Другой стол, письменный, умещался в простенке между окнами. Кожаное поле на нем вспахано школьным перышком «в минуты тягостных раздумий». В беспорядке лежали учебники, тетрадки. Похожая на опрокинутую капитель бронзовая чернильница заявляет о своем родстве с ионическим ордером. К стене прибит отрывной календарь; сощурившись, я прочитал: «Вторник, третье января 1937 года. Исполняется двадцать три года со дня взятия Царицына». И картинка, изображающая бегущих красноармейцев (тут-то я и заподозрил, что это мне снится). Примерно треть стены занимала белая с голубым узором изразцовая печь. В нише, которую больше не задергивала ситцевая занавеска, все еще висели платья. В углу железная кровать.