Шаутбенахт
Шрифт:
«Посвящается всем миролюбивым силам, собравшимся на свой Первый Конгресс в Варшаве и в Праге». Ваша палома, сволочи, угодила в нашу парашу.
Пока я вырастал на два сантиметра, небоскреб успевал проколоть звездочкой небо. В Москве все быстрее. Светлой памяти букваря. Это ваза.
Я пил чай, сладкий, как утренний сон, и слушал «Пионерскую зорьку». Потом шел в школу — осенью стараясь наступать на такие из опавших листьев, которые производили хруст, зимой не пропуская ни одного каточка на снегу, а весной сбивая носком с водосточных труб ослабевшую бахрому сосулек. В этот день мама выговорила бабушке за то, что рядом с ее стаканом чая та поставила свой — с зубами. Бабушка, разобиженная, уселась на диван и принялась жалобно гладить свалявшуюся Муркину спину, а папа с головой ушел в изучение «Правды» (бабушка была его мамой). Висевшая в красном углу круглая, затянутая черной бумагой, продырявленной моими пальцами, «Пионерская зорька» уныло доложила, что усатая собака сдохла. Мама опустилась на стул, папа вскочил (двое на качелях). Бабушка сотворила что-то с Муркой — та с диким визгом вырвалась у нее из рук и забилась между стеной и пианино (подчеркиваю, я рос в интеллигентной семье).
Прошло несколько лет, в течение которых я, как и все вокруг, пребывал в полном неведении относительно истинных событий, предшествовавших этому мартовскому утру. Однажды на выходе из кино со мною заговорил мужчина — показывали «Тихий Дон», и я в слезах вышел на улицу, так и не убедив контролершу, что мне уже шестнадцать.
— Я майор Еремеев, — сказал мужчина.
Алеет на кителе белом гвоздика, Цветок кумачовый, так слышишь, играй! Играй же, он близко, ну громче, музыка, О, громче же, здравствуй, товарищ Май.МАЙОР ЕРЕМЕЕВ
Я майор Еремеев. У меня седые виски. Я бегу от людей двадцать лет. И живу двадцать лет как собака. Хужее, чем собака, живу. У меня была жена Елена Ивановна, белокурая красавица. И Доча. А также квартира. Кто не знал Еремеева? Он был хороший человек. И все его любили. А к солдатам он был хорош. Комбриг. Он-то и сказал Еремееву:
— Петушок поет — сладко спать всем. Придет Котенко-майор и сцапает петушка.
Петушок не поверил. Только еще веселей зажил с Еленой Ивановной да со своей Дочей. А председателя не стало. Поднизом фотография. Раз поднимается фотограф, человек больной, и стращает:
— Козлу плюнуть, а соколику водопад.
Но отчаянный был соколик. Фотограф исчез. А когда возвратился, совсем больной стал. День прошел, и прибыл Котенко. Встретились командиры на вокзале, обнялись.
— Колодцы травил?
— Травил.
— Часы останавливал?
— Останавливал.
— Щенят ловил (которых топили)?
— Ловил. Да еще человеческими именами нарекал.
— А сколько народу поусыплял?
— Да тыщ двадцать.
— Тогда порядок.
И не пошел Котенко на майора Еремеева, потому что Еремеев на своих солдат полагался. Он сидел в комендатуре и там на них полагался:
— Что, ребята, не выдадите своего майора?
— Не выдадим, ваше высокоблагородье товарищ майор.
И тогда злые подсказали Котенко Еремеева на удочку взять. Видит Еремеев, как в окно к нему удочка лезет с запиской. Глянул, а там фотограф удит: сидит без выражения, а стекла в очках совсем белые — от инея. Принял Еремеев записку. «Дочерь Ваша Дора на уроке физкультуры очень худо сделалось. Поспешите приттить в школу». Выглянул из окна, хотел о чем-то спросить, а фотограф исчез. Еремеев — бедняга, горло сжало. Выйти из комендатуры — все сгубить. А Елена Ивановна любящая, с надеждою рушащеюся… Бедная моя. Знает, не знает? Никого ведь рядом. Никого рядом с Еремеевым нет. Схватил графин, плеснул воды в стакан, чтоб горло от спазмы избавить, а та на сердце перешла. И как может заболеть оно, так заболело оно у Еремеева. «Ах, Господи, — думаю, — Доча в школе, Елена Ивановна дома. Сам в комендатуре». И не стерпел, побежал по улице. Пускай весь город смотрит, как майор Еремеев по улицам в распахнутой шинели бежит. Только сказала в сером халате на гардеробе баба, что это три дня уж, как Доча моя в школу не ходит, и, значит, обман, ловушка. Как тут закричат разными голосами:
— Ой, горит, горит, батюшки, комендатура!
Майор Еремеев в сторону, на двор, за дрова, за сараи. Так одолел меня, Еремеева, Котенко-майор.
Прячась в лесах, Еремеев не думал о семье, это была прежняя жизнь, из прошлого сияли огни ГОЭЛРО — так оно само думалось и настигало меня. Сказал тогда себе так, диким зверем ставши: «Что думать, ясно, что Елена Ивановна — красавица, высокое начальство собой пользует», — и не дал возросшему уж стону вырваться — прав таких не имелось, — а стон вогнал внутрь мыслью, что сытно и тепло ей, ибо знал страдалец, что нет истиннее чувств, нежели эти. Дочу же его прежних лет детдом прижал к своей груди. Будет учиться там, состригут ей косички. Так что если за их благо чистая тревога — нечего думать, а если за себя — нет прав уж таких. Но думалось. Тогда сказал себе: «Чтобы избавиться от этой мысли навсегда, тайно проникну в город и все узнаю».
Вот ночью от черной полосы леса на белое поле снега отделилась моя фигура. Она пошла за сарай, за дрова и вышла на двор комендатуры. В руку взял пистолет.
— Узнал? — спрашиваю.
Адъютант увидел, что я ему в грудь целю:
— Товарищ майор, не убивайте, никогда близко так смерти не видал. Молодой. Все дам, товарищ майор, кошелек в этом кармане, сапоги сымайте. Молодой.
— Что с Еленой Ивановной и Дочей сделалось?
— Товарищ майор, как матери родной клянусь — не я.
— Что?! Застрелю!
— Товарищ майор, родной, как матери, правду…
— Говори.
— Значит, Елену Ивановну в детдом, они сперва все думали, что их высокому начальству готовят, а их просто стам солдатам, наверное, стеречь супостат ваш приказал. Солдаты рассказывали, что долго бились они и кричали, что не им сие предназначено, а к утру такие сделались, что только в детском доме горшки выносить и годились. А вот Дочу вашу передали высокому начальству.
— А теперь давай сапоги… и шинель, и кошелек — все давай.
— Есть все давать. Вы ведь не стрельнете, товарищ майор?
— Не стрельну. Только в голову рукояткой ткну, чтоб сознание потерял и не закричал, когда я уйду.
— Спасибо вам, товарищ май…
Седой волос плетет голову майора Еремеева. Не за себя — за Дочу, за Елену Ивановну, за квартиру, где столько счастья они перевидали, мстителем стал. Но тут вошли немцы, сея смерть и разрушение. «Да-с, именно сея смерть и разрушение», — говорю я, потому как еще не остыло офицерское сердце. И не стал на их сторону, обождал, пока назад уйдут, и тогда пошел на Москву. Движется майор Еремеев по большой Смоленской дороге и думает: «Скоро ли примкнет ко мне народная армия?» Так никто и не примкнул. Правда, в Истре повстречался одинокий воин. Но оказался ранен — был без ноги, висело только колено. Этот воин распугал всех, потому что вершил суд. Стоя посреди улицы, он кричал страшным голосом: