Шаутбенахт
Шрифт:
Всё. А пустили бы меня (это уж я обращаюсь к вам, не майор Еремеев, а я), так никто бы ничего и не узнал. Вы, выведенная путем скрещивания высшей партшколы и гороно лысенковская порода существ, вы этого добивались? Чего устыдились-то «Тихого Дона»? Ведь это был цветной фильм. А известно ли вам — эй вы, детские цензоры, к вам обращаюсь я, друзья мои, — сколько сотен тысяч таких же, как я, благодаря вашей сдвигающей фильдекосовые коленки стыдливости (эй, конь в белой блузке, ты меня слышишь?) оказались за дверями кинотеатров, а снаружи уж будьте уверены, каждого поджидал свой майор Еремеев, чтобы отравить детскую душу… ядом чего?
«Говорит Москва. Работают все глушилки Советского Союза».
…А раз так, значит, что-то завершилось, очевидно, глава.
БОГОПОЗНАНИЕ
Вот уже триста лет, как над миром повис аккорд, означивший начало новой гомофонно-гармонической эры, донельзя расшатавшей нервную систему человечества, — в музыке, как ни в чем другом, малейшие нюансы общественной души находят свое моментальное выражение, потому-то с нее мы и начнем. В старом, догомофонном сознании людей, в его неизменном горизонтальном устремлении вперед — вдоль по линейке, вдоль по мелодии — время не только являлось тем же, чем и сейчас, — непременным условием для осуществления музыкального процесса, но так же еще и представляло собой вполне самостоятельную духовную ценность, поскольку в те далекие годы не делалось различия между понятием музыкальной идеи и идеи музыкально-организованного времени, как это происходит в новейшем музыкознании. «Время, желая скоротать себя самого, сотворило музыку, и мы, музыканты,
Вообще, касаясь вот таким единым касанием сразу двух поприщ, Евтерпы и Каллиопы, мы, безусловно, рискуем пасть во мнении тех, кто говорит о себе словами поэта: мешать два эти ремесла есть тьма охотников, я не из их числа, — тех, кому милей исследования, проводимые порознь и, что немаловажно, в иной манере. Во избежание возможных недоразумений необходимо своевременно убедить читателей, и не на словах, а на деле — в нашем случае это означает на примере настоящего очерка, носящего название «Перевернутый букет» (мы прячем его за спиной), что попытка рассмотрения разнородных явлений как различных сторон единого священного целого в першпективе своей сулит гораздо больше приятного для ума и ценного для науки, нежели бесконечное членение и возведение барьеров (а вот манер своих оправдывать не будем, водится за нами грешок). Разве не стремлению — пускай безотчетному — отыскивать все новые и новые тождества, увидеть, как в конце концов все у тебя ладится и сходится, обязано познание в первую очередь своим существованием? Поэтому, какой бы дилетантской и поверхностной ни казалась нам идея синтеза, не будем ее хулить, за ней кроется благороднейшая попытка отыскать нечто великое, стоящее у истоков, — общее для всего Нечто. Одним словом, нечто великое Нечто. Одним словом, мы вас убедили. И в довершение вас, уже обращенных, позвольте попотчевать излюбленным нашим тождеством, тождеством выстраданным, давшимся нелегко. Это два величайших героя нашего с вами гомофонно-гармонического мира. Словно исходное и конечное, после того как завершился круг, описанный общественной душой за последние триста лет, слились они воедино, и уже невозможно определить, кто из них кто, равные во всем, ибо конгениальны всем пяти сторонам света: Жизни, Смерти, Прошлому, Будущему и Богу, — равно светят они из одной далекой точки. Держитесь, читатель, это Моцарт и Кафка, Кафка и Моцарт…
…Даже не знаем, что делать. Тут явилась старушенция и утверждает, что она — Великая Живопись, а посему имеет право быть упомянутой в нашем отчете, посвященном краху формально-временной диктатуры в искусстве, — старушка усмехнулась и кокетливо, верно рассчитывая этим очень понравиться, сказала: «Что вы все „эры граммофонно-гармонической, эры граммофонно-гармонической“? Это не на научную ногу у вас поставлено». — «А на какую же, сударыня?» — «Есть четкие определения: эпоха развитого…» Но мы ее перебили: «Хорошо, хорошо, бабушка, мы вас тоже включим — из уважения к тем великим теням, что составляют вашу славу». Однако легко сказать «включим», а как — когда участие ее в процессе вертикализации духа, в его освобождении от жесточайших формально-временных уз, что привело к романтизму и к возникновению культа служителей искусства, не большее, нежели ваше, читатель, в тех беседах, которые мы с вами вроде бы и ведем, если судить по бесчисленным к вам обращениям. Что же мы скажем старушке? Что пора перестать румяниться? Что ее претензии смешны, как и то, с кем водит она компанию? Что многочисленные ее чада дебильны? «Нет, бабушка, ничего не выйдет у нас. Приходите завтра, завтра и справим день маляра».
Чтоб уже не отвлекаться, а то всегда под конец рискуешь позабыть, от чего, собственно, отвлекся, объясним причины, побудившие нас столь странно начать главу. Все дело именно в ней, да-да, в самой главе, не в данной, предстоящей или той, что завершилась, а в сложившейся практике сочинительства — делить произведение на более или менее законченные, более или менее равные, более или менее вытекающие один из другого отрывки; и тем, и другим, и третьим мы, разумеется, пренебрегли. Вот и подыскиваем себе, прикрываясь болтовнею, хорошенько ударяющие в голову, по нашему мнению, оправдания, и, главное, не таясь даже, как видите, уповая на древнюю мудрость: лучшее средство солгать — сказать правду. «Новая эпоха. Оформа, одна из основных ипостасей времени, отрекается от своих диктаторских полномочий в пользу содержания (фактора вневременного)». Это и есть тот самый рычаг, с помощью которого мы собирались отстаивать свое право на свободу самовыражения. Ведь как мы говорим: «Будь глава мерой отсчета литературного времени, будь она стандартной емкостью, позволяющей наполнять себя до определенного уровня, сверх которого уже слова польются через край, посыплются этаким беспорядочным типографским шрифтом, когда он, как в революционной сказке писательницы Верейской, оказался брошен в кувшин с молоком — так там хоть Таня-революционерка все отпивала и отпивала, а у нас этого делать некому, — итак, будь глава вместе с разновесами, гирьками, метрами и прочим учебным хламом занесена в инвентарный перечень палаты мер и весов, нас бы уже давно отсюда выперли, это со всем-то нашим лунатическим, да еще в придачу кривобоким, хозяйством. Ибо пометы, которые мы внезапно выставляем после какого-нибудь очередного абзаца в надежде создать видимость главы, превратили бы наши старательно возделанные страницы в беспорядочные обрывки, случайно оказавшиеся вместе, пардон, в вышитом мешочке. Да, так было бы… но вот уже триста лет, как над миром повис аккорд, означивший начало новой гомофонно-гармонической эры, донельзя расшатавшей нервную систему человечества — в музыке, как ни в чем ином, малейшие нюансы общественной души…» и т. д. и т. п. Одним словом, уважаемый читатель, главу пришлось выключить. Глушилки на всю Ивановскую оповещали публику о смене декораций.
«Мы тронулись только с наступлением сумерек, огней, естественно, на улицах не было никаких. Патруль следил за тем, чтобы не забывали опускать жалюзи на окнах, фары на автомобилях, уже пять недель замазанные синей краской, светились голубым Пикассо. Ветераны войны и труда утверждали, что в их время на фары надевались металлические нафарники со щелью. А это — какое это затемнение… Для человека же неискушенного, без критической жилки, зато жадного до восторгов, к коим повод усматривался в чем угодно, даже такой светомаскировки („по-голливудски“) уже достаточно, чтобы умиляться готовности „этого народа“ отстоять свою жизнь, свою страну, свое будущее. Человеком этим был я. Несколько легковых автомашин с десятком вооруженных людей впереди автобуса создавали иллюзию личного участия в боевых действиях — иллюзию, требовавшую изрядного воображения, если уж кому-то захочется в ней утвердиться, но за чем, за чем, а за воображением у нас дело не станет. Тем временем окончательно стемнело, и тщетно пытался я увидеть в окне еще что-нибудь, кроме собственного отражения. Миновали какой-то городок. И вдруг по правую руку в каком-нибудь километре от нас — линия желтых огоньков. Тьма была засеяна ими с аккуратностью, не вязавшейся с тревожно-затемненным состоянием нашей души.
— Иорданская территория, — пояснил Нафтали, сидевший впереди меня…»
«А, теперь я понял, с кем имел дело. Ну и хитрил он все это время, ничем старался не обнаружить своего…» — прозревший читатель только покачал головой.
Да, совершенно верно, до сих пор мы таились и скрывали такую существенную деталь, как свое происхождение, — нечем особенно было хвастаться, дорогие, и во дни великой бессонницы не умножили мы своей славы. На сей раз не мы. И довольно об этом. Читатель знает, кто перед ним. Тип законченного безродного космополита, крючконосого, с несбриваемой чернотой поверх румяных щек и шарика подбородка, прикрепленного к складке жира. Космополиту удалось обманным путем вырвать себе визу во Вселенную (в графу «страна назначения» вписал «родина»), и оттуда, удобно расположившись средь звезд, он начал рассылать шифрованные воззвания на покинутую им Землю. Личность малосимпатичная. О таких-то и говорил Солженицын: лишь бы за кордоном очутиться, а там — Аллах велик. Эти граждане, по словам писателя, бросают Россию, как раненого на поле боя или как больную мать. Для нас, скверных детей, любые знаки внимания, оказываемые великим человеком, представляются одинаково лестными: удостоиться высказывания, быть воспринятыми всерьез. С бьющимся сердцем, раскрасневшиеся, пытаемся мы что-то возразить. Бормочем невразумительно про теплое море, омывающее сердца, про лазурные небеса, под которыми распустился дивный цветок не-тронь-меня. Потом обижаемся: а почему другим можно, а нам нельзя? Не важно кому, желтозвездным подданным мышиного короля или крещеным японцам в правление сегунов Токугава. Не важно. На любую попытку оправдаться последует ответ, поначалу вполне корректный, что-нибудь насчет недопустимости проведения исторических параллелей, но в конце концов приплетут «людей вашей нации», не сомневайтесь. Однако мы словно и не заметим этого и будем продолжать в том же духе. Мы прочитаем «из арабского», благо теперь он нам как украинский, трогательно не слыша издевательских голосов из публики.
— «Твой дом», — чтец откашливается. — Перевел Салье.
Спасай свою жизнь, когда поражен ты горем. И плачет пусть дом о том, кто его построил. Ты можешь найти страну для себя другую, Но душу себе другую найти не можешь! Дивлюсь я тому, Кто в доме живет позора, Коль земли Аллаха в равнинах своих просторны.Самим лишь бы за кордоном оказаться, а там и Аллах велик.
Как угорелые мчались мы с женой по Арбату из нидерландского посольства в австро-венгерское, чтобы успеть до обеденного перерыва сдать свои лиссэ-пассэ «на предмет получения» австрийских транзитных виз. Затем с легкой душой и с сознанием сделанного дела мы пошли в кафе, тут же на Староконюшенном, в соседнем доме, и в баре заказали по двухрублевому коктейлю. Это было хотя и жирновато, но вкусно (кому-то уже видится коктейль по-карски). Мы предвкушали заграницу: «мы», беспрепятственно входящие в посольства (посольства! иностранных государств!), «пьем коктейли», национальный капиталистический напиток: желтая жидкость поступает в рот по фистуле, сверху к которой присасывается кончик языка, а снизу ледышка, окруженная нитями нерастворившегося ликера, под ледышкой три консервированные вишенки; а пьем все это дело за стойкой бара в кафе, построенном «мосгоржил — чего-то там — проектом» при участии югославской строительной фирмы из города Нови Сад, о чем гласила прикрепленная к двери металлическая табличка на русском и сербском языках. Впереди два часа ожидания («Ihre Papiere werden in zwei Stunden fertig sein»), того праведного безделья, которым никто тебя не смеет попрекнуть. Но тут Сусанна — такое старообрядческое имя носит моя жена — спохватывается, что оставила в голландском посольстве свой японский зонтик, и вот я снова на Арбате. После энергического объяснения с милиционером, дежурившим у посольского двора, зонтик мне возвращен. Однако прогулка моя на том не закончилась. Под наплывом каких-то смутных воспоминаний я сворачиваю на Моряка-Бровнюка, выхожу на Герцена-Скерцена, спускаюсь до Манежной и сворачиваю к «Националю». Как и следовало ожидать, вскоре по асфальту пробежали барашки пыли, налетевший вихрь закружил людей, понес их с глаз долой, распихал по парадным, магазинам, квартирам друзей, ну, куда еще? Не знаю, право, в метро… и все только ради одного тайного слова, обращенного ко мне из глубины космоса, не того, где звезда с звездою говорит, а того, тоже теряющегося в ледяной бесконечности, где косточка с косточкой перестукивается. И не приведи Господи, чтобы кто услыхал. «Хочешь старуху?» Это взывала ко мне беззубая карга, согнутая пополам, так состоялось наше прощание. А после опять выглянуло солнышко, забегали люди. Стремителен поток жизни, в котором мой по весне разлившийся коктейль — от ледышки не осталось и следа — был далеко не последней струйкою. Допив со дна высоких стаканов водянистые его остатки, мы с Сусанной слезли с табуреток, тоже высоких, и отправились за австрийскими визами.
Необычайный по яркости и пронзительности сон приснился мне под иерусалимским небом на исходе Войны Судного дня. В тот день нашему творческому коллективу (что за коллектив такой — несущественно, да и совсем неинтересно), возглавляемому человеком по имени Палестине Палестини, предстояло совершить поездку в северном направлении, иными словами, вдоль иорданской границы. Синьор Палестини, маленький сухарик с редкими волосами, принадлежал к клану миниатюрных созданий, чьи узкие брючки тщательно выутюжены, туфельки доблестно начищены, а волосики зализаны. Осанистость вязалась с должностным положением, избавляя Палестино Палестини от неизбежной комичности, присущей амбициозным коротышкам. Дополним портрет одним штришком: маэстро Палестино бойко говорил по-русски, будучи родом из Бессарабии.
Последняя неделя у нас прошла в приготовлениях к поездке, — по-видимому, это в сочетании с общей атмосферой и дало себя знать в приснившемся мне сне. Сон же был таков: на открытой площадке ЦПКиО, где в фестивальные дни шли сдублированные фильмы, на глазах у многотысячной толпы вешали Палестино Палестини. Сон не шел у меня из головы, ибо всякий раз, сталкиваясь с маленьким да удаленьким маром Палестини, я вспоминал его жалкое подобие, связанного по рукам и по ногам бедняжечку, в неимоверном страхе извивавшегося в руках палачей. И покуда мы слонялись перед Имкой (Y.M.C.A.) в ожидании автобуса, я ловил себя на мысли, что мне знакома природа этого постыдного, расслабляющего антимужского страха перед насильственной смертью, что я вот-вот назову ее, но конкретные очертания, до которых уже, казалось, сгустилась неопределенность, вдруг вновь расплывались.