Шаутбенахт
Шрифт:
Мы тронулись только с наступлением сумерек, огней, естественно, на улицах не было никаких. Патруль следил за тем, чтобы не забывали опускать жалюзи, автомобильные фары, пять недель как замазанные синей краской, жили внутренней жизнью — между тем ревнители старины учили, что на фары полагается надевать железные колпаки с прорезями. Вскоре совсем стемнело, и уже тщетно пытался увидеть я в окне еще что-нибудь, кроме собственного отражения. Миновали какой-то городок. Вдруг по правую руку буквально в километре от нас — россыпь огоньков, ну никак не вязавшаяся с тревожно-затемненным состоянием нашей души.
— Иорданская территория, — обернулся ко мне Нафтали. — Их король на войну не пошел.
Нафтали рослый, с покатыми плечами и небольшим арбузиком, каковые созревают с годами у людей, в принципе не склонных к полноте. Аккуратно вправленные в брюки, арбузики эти — несбыточная мечта для целой гвардии
Другой мой сосед, Шимон Хаит, относился, как сказал бы Жора Б., к польскому набору. По его словам, нет такой армии, в которой бы он не служил. Он постоянно развивал оригинальные военные теории. Согласно одной из них боеспособность армии зависит от языка, на котором ругаются ее солдаты. По этой причине Красную армию он считал непобедимой. Мы позволим себе заявление в духе Солженицына (вторично воссияло это имя на наших страницах), ибо нам недосуг обосновывать свои слова более, нежели они сами себя обосновывают: русский мат столь сладостен, не говоря об особой трагической значимости его в нашу эпоху, что всякий, кто внимал ему хоть раз, не в силах его позабыть.
— Так-то, так-то и так-то, — материл Шимон Хаит огоньки за Иорданом — и хлопал себя по одному месту. Место это было кобурой. Он всегда ходил с пистолетом, который с готовностью эксгибициониста всем демонстрировал.
— Шимон, вы уже убили из него кого-нибудь?
— Из этого — нет.
Он сделал сосательное движение. Короткошеий и коренастый, Шимон производил впечатление человека, подтачиваемого изнутри каким-то тяжким недугом, — из-за его систематических самопосасываний, что в моих глазах свидетельствовало наличие скрытого ноющего органа, «посасывающего».
— Из этого — нет, — продолжал Шимон, вращая желтыми бычьими, не без изюминки, глазами, — а вообще застрелил одного татарина. Это было на фронте. Он все к немцам норовил удрать, а я говорил: увижу — застрелю. И застрелил. Ночью.
Как и Нафтали, Шимон нуждался в слушателях, но если первый посвящал вас в альковный мир героя, то второй предлагал «остерны» и строго держался границ жанра. Покуда Шимон отводил душу, рассказывая, как убил перебежчика, у меня возник перед глазами бьющийся связанный человечек: никакая гримаса не могла бы придать выразительность мелким чертам его лица, только непомерно отверстый рот впечатлял — вбухивай, что хочешь. «Что ж, — думал я, — это, скорей всего, правда, а нет, так другой Шимон пулей пресек чью-то жизнь, своей рукой, вот этими короткими пальцами замкнул, погрузил во мрак сад души — с ей одной ведомым благоуханьем, с райскими деревьями, с тайной историей их насаждений — с тем, что зовется Я» [37] . Прямо так я себе и представил: ребенком татарин играет в саду — в своей джанне (излишняя буквальность, а? моего восприятия?), неподалеку размытая фигура матери с кувшином. Моралист во френче заметил бы: в тот миг, когда Шимон убил своего татарина, он убил и на сотню татарвы, что могла от него народиться. Но это замечание не имело бы ничего общего с тем, что так поразило меня и с чем я проснулся.
37
Закрывающие кавычки в книге отсутствуют (прим. верстальщика).
— Шимон, мне приснилось сегодня, как вешают адона Палестини в Яр Ерушалайм.
— Жаль, что это вам только приснилось. А я вот однажды собственными глазами видел, как вешали. Один раз старосту — телега приехала и уехала, а он остался. — Шимон пососал. — А во второй раз вешали двух немцев и трех русских. Немцы сами сунули головы в петли, а русские уворачивались до последнего. Честное слово, хотя бы постыдились, мужчины ведь…
Шимон продолжал шевелить губами, издавать какие-то звуки, но это было движением расплывчатых пятен, когда оператор переносит резкость с одного плана на другой. Все внимание сфокусировалось лишь на нашем собственном ходе мыслей. Шимон свои показания дал. Расследование продолжается. Он сказал: «Стыдно, мужчины ведь». Случайное совпадение? Или то, что пережил еврейский парубок тридцать лет назад в белорусском лесу, и то, что ошеломило нас минувшей ночью, суть проявления одного и того же — чувства, присущего всем человеческим существам без исключения? Потянем-ка за эту ниточку. «Постыдный антимужской страх». На мой следовательский стол попадало все без разбору: «и тина, и коряги». Но тенденция прослеживалась. Вникните сами, мы до поры до времени поостережемся ее называть — вот некоторые, еще неочищенные и несистематизированные сведения.
«Какой-то расслабляющий антимужской страх перед насильственной смертью».
«Постыден».
«Мужики увивались, стыд и срам».
«Господин П. в сцене повешения вел себя так, словно собравшаяся толпа была его любовницей».
«Больным, выбегавшим в коридор взглянуть на новенького и утверждавшим потом, что „дедка еще, хи-хи как бодр“, ссылаясь при этом на местонахождение его старческих пястей, доктор Колосов возразил: „Не дотянет и до обеда, раз за мошонку ухватился“».
«На чью-то реплику, что после больницы начинаешь желать себе не легкой жизни, а легкой смерти, больной Казнаков, по прозвищу Сиплый — за спиной десять лет лагерей строгого режима, — сказал, что самая лютая смерть — это когда бабы насилуют мужика, и объяснил в подробностях. Я вспомнил черненького Славу Альтшуллера, примерного ученика и эрудита, картавой скороговоркой рассказывавшего об унизительной и жуткой казни, которой персы якобы подвергали знатных греческих пленников. За палача была натренированная в искусстве сладострастия рабыня, снаряженная тоню-ю-ю-сенькой петелькой. А вот отчим Славы, кандидат наук Шульруффер, на это сказал: „Именно тогда, когда по традиции мужчина должен предстать во всеоружии своей мужественности, он становится женственным, с чисто девичьим замиранием сердца устремляется в Сад Любви, где можно, не таясь, в новом своем обличье, срезать лозу бесстыдства. Обратное происходит с женщинами. Они вступают в полосу возмужания, их голос густеет, движения становятся грубыми и резкими. Налицо взаимность перевоплощения. Правда, — добавляет кандидат уже с лукавинкой во взоре, — большинство женщин платит дань фантомным инстинктам: дескать, в этом находит выход их безудержное материнство — есть такая дамская палочка-выручалочка. То самое материнство, что распространяется сугубо на младенцев мужского пола, оставляя за младенцами женского пола право на отцовскую грудь“».
«Женщины „Жерминаля“ (по свидетельству Золя) у растерзанного толпой супостата вырвали естество, дабы не сказали про него, что он умер мужчиной. Это было на глазах его жены».
«Семиклассник Коля сказал, что не может представить своего учителя музыки в постели с женой».
«Колька Кривой, только что спевший „Ехали матросы, веслами гребли“, вдруг надулся, едва лишь сосед по бревну ему заметил, что и Колькины папаша с мамашей — того…»
«Расстегивая брюки, параноик Сталин кричит гоняющемуся за ним с иголкой в руках майору Еремееву: „Посмотри, какой я еще молодой, какой я еще сильный“».
«Мосье Палестино Палестини, стоя на коленях перед дамами и их рыцарями, коими недавно еше надменно помыкал, готов на любое половое унижение. Со страху, невзирая на присутствие дам, он обмочился».
«Во время вакханалий дамы и кавалеры мочатся на виду друг у друга».
Я поправил фокус. Шимон Хаит все еще что-то рассказывал. Постепенно мой сон истолковывался. Это благодаря Шимону я подобрал ключик к шифру, и мне впервые явились во всей неприглядности смерть и похоть, держа в своих объятьях трепещущее тельце. Дух умерщвлен. Приговоренный погрузился в пучину страха, по силе забвения сравнимую с пучиной страсти. И это интимнейшее состояние, в котором без стыда возможно довериться лишь одной ненаглядной своей, — оно вдруг делается достоянием толпы и палачей (а еще, если как в «Жерминале», на глазах у единственной ненаглядной, и та видит страшную измену, когда муж раскрывает себя толпе, как некогда раскрывался лишь перед нею). Да, рафинированная мадемуазель, да, моя хрупкая Сюзанна, когда кровь захлещет из моего повисшего на веревках продырявленного тела — знай: то брызнули фонтаны семени, и ты убедишься в этом, как только услышишь знакомый стон, к которому на сей раз ты непричастна. (Но ведь ты будешь умницей — не так ли, Сусанна? — и не поведешь себя как вдова сбитого над Суэцем летчика, возненавидевшая своего мужа за то, что он проявил слабость и позволил себя сбить.)
Убийство — самое ужасное из злодеяний, ибо оно причиняет неслыханные унижения духу, покрывая жертву несмываемым позором. Признания… если их продолжать… (А почему бы и нет, признался ведь Шимон, что, будучи молодым парнем, он опозорил в окопе мужчину.)
Продолжаем. Если принять объяснение, почему убийство должно считаться тягчайшим злодеянием, то к неменьшим злодеям следует отнести и тех, чья плоть торжествует над духом в присутствии более чем одной пары глаз, ушей, грудей. Адюльтер — та же казнь на площади, разве что публичность здесь достигается с течением времени, путем многократных повторений.