Шаутбенахт
Шрифт:
Париж в острослепящем утреннем солнце остается поверх голов тех, кто спешит попасть со станции (по слогам) «Гаре де Лион» на станцию «Бир Хакеим».
— Это что, арабский район?
— Откуда здесь тебе арабский район. — Юра подавил раздражение — еще успеется. — Так… смотри, где пересадка.
Они водили поочередно пальцами по схеме цветных артерий, вывешенных у кассы.
— «Гаре де Лион», «Бастилле»… смотри, видишь, куда идет — до «Гаулле-Этоиле», а тут ссаживаемся на малиновую и до этого «Бира».
— Как Бир-Зайт, — сказала Рая в оправдание глупости, которую сморозила.
Они ехали. «Цхателет», «Рояль» какой-то — торопливо сличали они названия на плане внутри вагона с названиями на стенах мелькавших станций. Что-то им должно было заменить ариаднину
— Вот она, Юрка!
За углом открылось что-то вроде Марсова поля в Ленинграде. И дыбом стоял железный «чубчик казэ» [39] на макушке (метафора с учетом, что здесь — макушка) развеселого — разноцветного — вертящегося — праздничного — земного — шарика. Наша рукотворная, но неповторимая Эйфелева башня. И к ней стекаются со всех концов японцы, корейцы, американцы, да и свой брат мусью — французы приезжают в столицу в каникулярное время с детьми со всех уголков своей великой отчизны. Все стремятся на эту ВДНХ — по двое, по трое, побольше, туристскими автобусами с надписями на всех западных языках: японских, корейских, американских — особенно же немецких. Много фотографируются, особенно японцы. А солнце, так оно что над рвущей цепи Африкой, что над ВДНХ, что над Эйфелевой башней — всюду оно солнце новой жизни.
39
Этакий чубчик (иврит). На иврите русским словом «чубчик» называют все, что возвышается над поверхностью.
Гирляндами висели флажки, звучала музыка. На стадионе справа (они, Юра и Рая, даже отвлеклись от главного зрелища) играли в мяч. Несколько человек игроков, даже, кажется, всего четыре — все в полосатых до колен трусах и таких же футболках (как в пижамах, бля), усатые, с прямыми проборами, мяч ручной — совсем дрессированный. Ну точно, сумасшедшие на прогулке… впрочем, кажется, снимали кино. (Филипп де Брока: «Le Roi de coeur».)
Они стояли промеж четырех надежно расставленных ног Эйфелевой башни, под самой промежностью, вознесшейся на триста метров, — вглядываясь в нее, как и остальные в толпе. Железа пошло столько-то, бюст Эйфеля у северной ноги позолотою достоин конкурировать с бюстом Ильича в вестибюле дома культуры (только, наоборот, приоритет был у Эйфеля, о чем не знали Юра и Рая; сперва был выкрашенный Эйфель, а потом — крашеные Лукичи, девушки с веслом). По одной ноге полз наверх лифт, забитый довольными блошками, уже свое получившими. Еще большими (меньшими?) микробами, еще большими микроорганизмами казались они на первой смотровой площадке, та кишмя кишела этими счастливыми точками, — а лифт полз все выше и выше.
Это был не просто обман чувств (их микроскопичность). В нем содержалась притча: взобравшийся на Эйфелеву башню обращается в ничтожнейший микроб, различимый лишь под микроскопом, только обманно — на самом деле к нему отныне приковано внимание всего мира. Невнятно? А если он там застрял, например? Случись что-либо у них там — как мир тогда засуетится, защелкает объективами, запестрит заголовками! На земле ничего подобного с микробом не произойдет.
Юра осознал это в мгновение ока — причем всем деревенеющим телом, а не только поджелудочной областью или в известной точке мозга, где гнездится акрофобия: что в той выси, куда он собрался, он будет под миллионом взглядов, сила притяжения этих взглядов будет прямо пропорциональна потребности сорваться… его толкает в спину (безличное), велит ему оторвать налитую свинцом подошву от пола — во имя той, настоящей, земной тверди…
Это представилось так живо, что Юра наотрез отказался брать билеты на Эйфелеву башню. Но не мог же он сознаться в какой-то глупости, просто дурости какой-то (разве сам бы он первый не заключил с презрением: дурь).
— Сорок франков — ё-о-о… И это смотри докуда, только до половины, а доверху шестьдесят пять! — Они как раз выстояли часовую очередь в многометровом лабиринте из стояков и цепочек, подводившем к окошку кассы. Над кассой имелся прейскурант: контур Эйфелевой башни с делениями, словно указывался уровень воды на разных стадиях Всемирного потопа — только почему-то метраж был дан во франках. — А два билета — это уже сто тридцать! «Клара, я ох…ваю» (диалог двух коров из «циркового» анекдота).
И тут же он наклонился и пролез под цепочкой, не дав опешившей Рае рта раскрыть — при этом она даже не могла пойти сама, «в гордом одиночестве», деньги-то были у Юры, а он решительно удалялся. И вот ей — отстоявшей такую милую смешную еньку в кассу, — ей ничего другого не оставалось, как тоже полезть под цепочку и поспешить за мужем. Но ее трясло — от возмущения… от этой его выходки… у нее не было слов, они же сюда за этим приехали. Это как взять мокрыми трусами и дать ей по морде в самый симпатичный момент.
Он сидел на скамейке, спиной к «виду на Трокадеро», чтоб прекрасному, так нет — сидел и смотрел на Раю. А чего? Разве что-то случилось? Не то по внутреннему своему уродству и вправду не понимал, чего такого сделал, не то, ну, совсем мразь, за которую ей посчастливилось выскочить. Это Раю-то и взорвало: Юрочкина морда. И она пнула врага в чувствительное место.
— Десять тысяч на дорогу истратили, уж сто франков-то тебя не спасет… Снявши-то голову, по волосам не плачут.
Ярость, усугубляемая слабостью своих позиций, к тому же мнимых, стыдливо прикрывавших другую слабость, в коей он, однако, повинен не был, ослепила Юру:
— Да пошла ты …! … … …!
Тут уж и Рая утратила над собой контроль, а с ним и контроль над ситуацией. В результате оба «спешились», и брань пошла на чем свет стоит.
Юра, выражаясь мягко, настаивал на том, что ехать надо было с экскурсией. Все бы по-русски объяснили, все бы было понятно. А то как дурак: ткнешься туда, ткнешься сюда — это к тому, что Рая очень хотела увидеть Падуюшую башню: поехали в Падую и оттуда, злые, так ничего и не найдя, вернулись к вечеру в Венецию. И вообще был Юра по-простецки общителен, скушно было ему без людей. Как-то в венецианской толчее повстречали они советскую экскурсию: блузки родных расцветок, нейлоновая арматура шляп, нахлобученных на неандертальское надбровье. Свои… Нет, уже не совсем свои — разница: те были «моно», а Юра уже был «стерео». Тем не менее Юра заволновался. Что-то сделать? Войти в контакт? Рая категорически воспротивилась: на ней были синие джинсовые клеши, ломившиеся в бедрах, ее жировые складки облегала майка с картинкой, туфли — на платформах. Нет, она с ними была уже по разные стороны баррикады.
— Чтобы я к ним подошла? В жизни не подойду. Если хочешь — иди.
Юра страшно неловко, страшно смущаясь, пристроился к советскому мужчине.
— Ну что, землячок, как дела?
Советский мужчина внутренне содрогнулся, — но на такой глубине, что внешне это проявилось именно в том, что не проявилось ни в чем, он даже не обернулся; обернулся, но не сразу. Женщина рядом, видя провокацию — обещанную ей на собеседовании в обкоме, — быстро шепнула что-то другой женщине, та дальше, и явочным порядком граждане Первого в мире пролетарского стянулись, сжались, что мошонка у моржа (того то есть, кто купается в проруби).