Шаутбенахт
Шрифт:
— Леонид! Ты зверствуешь.
О гордая натура, наконец ты превозмогла свой ужас, только не воображай, пожалуйста, что я раздуваю меха твоего благородства бескорыстно, — а вообще-то, конечно, зверствую, раз выхаживаю зверька — догадалась.
— А! — внезапно я швыряю винтовку еще одному гордому… даже не пискнувшему. От неожиданности он хватает ее, шестикилограммовую, — исключительно от неожиданности. На моем лице не дрогнет ни мускул. Глаза-щелки. Теперь я уже не на шутку стеклянными зубьями целю ему в глаза. Зеркало доносит, что вдова моя прикусила палец, согнутый крючком, пускай полюбуется, как он будет меня убивать. Я замахнулся. Грянул выстрел. Нет, батенька, шуточки шуточками, а шею мыть надо. Расквасил, видите ли, бутылку в углу. Так просто ты не отделаешься. Впрочем, я спокоен — сказавший «а» скажет и «б». Нервишки-то сдали, раз пальнул. Интересно, какими мыслями твоя головушка сейчас пробавляется? Чего доброго, ты еще, негодяй, решил запугать меня: стреляю в воздух, стреляю в ноги, стреляю… этот сценарий и нами неплохо усвоен, по нему-то и ставим. Или нет, твоя голова — это неинтересно,
Что это? Что я вижу? Он самым постыдным образом пытается удрать. Не хочет проливать мою кровь. Нет, гуманисты — не те, кто удирает с винтовками, а те, кто их в руки не берет. Почему не бросил винтовку на пол? Задумал украсть? Я спешно снаряжаю и второй свой кулак — благо осколков кругом, как по верху двухметрового забора, — и ястребом устремляюсь на него: оба клюва на высоте его глаз, нет такой силы в мире, которая способна им помешать вонзиться глубоко-глубоко… Во всяком случае, так должно было казаться тому, кто, без сомнения, вооружен, помимо чужого «рамата», еще теориями г-на Сартра, основательно потрудившегося над проблемой выбора. Выбор? Выбор сделан — в меня! Она вскрикнула.
О-о, какая это сладость, кто бы знал. Так хочется повторить все еще раз и видеть при этом ее лицо. Но я не могу. Я упал на колени и обхватил его ноги. Телезрителю еще могло показаться, что я молю о пощаде, ведь я плачу — даром что руки мои по-прежнему как два стимфалийских клюва. Да, я заплакал, сразу после выстрела, — оттого, что впервые в меня проникла пуля, до сих пор мое тело было гладким, его ни разу не касался нож хирурга, даже глубоких порезов с обильным кровотечением я не знал, а теперь сразу вот такое, теперь у меня в животе, в какой-нибудь складочке — я же согнулся, а когда я сгибаюсь, то на животе образуются складки, — например, в той, в которой с детства любит прятаться мой пупок, появилась дырочка величиной с горошину, что уже само по себе непоправимо, что уже не из области грез, а настоящая взрослая дырочка, одинаково страшная и для такого неженки, как я, и для настоящего мужчины. А еще заплакал, горько-горько, оттого что представил себе, каково ей — как яд непоправимости проникает в ее сердце, а также от досады, что вопреки всему еще, может быть, не поздно и только зверь во мне все крутит и крутит, сам же скулит, а остановиться не может. Да еще лицо, даже не столько оно, как глаза: зеркало, хоть и большое, не висело так низко, чтобы можно было видеть лицо целиком, — и в нем отражались лишь глаза мои да лоб. И вот то, как смотрели эти глаза, потрясло меня больше всего. А ее я уже не видел. Я обнимал его колени, и, поневоле сгибаясь, они упирались в мой живот: мне это было необходимо, чтоб зажать рану — поскольку руки мои были заняты. Совершенно внезапно для него (ведь «стреляю в воздух, стреляю в ноги, стреляю…» мы еще не исчерпали до конца) я поймал ртом ствол. Будь он живой — а горячим он был вполне, — я бы его откусил. А так только сломал себе все передние зубы. Мушка и обломки зубов сцепились, как шестеренки. Тут появился краснопузый, который «пивко посасывал» и раз уже посмеялся надо мной. Он прохрюкал: «А все равно шею мыть надо», — и исчез. Я попытался бросить взгляд на нее, но от невольного поворота головы металлическая трубка моментально уехала за щеку, и та оттопырилась, словно у меня во рту была карамелька. Я поспешил придать голове прежнее положение. На миг мои и его глаза встретились, и мне почудилась в них знакомая боль, на которую прав он не имел никаких, но я приписал это моим стеклянным когтям, которые намертво, через брюки, вонзились ему в ноги, в те славные места позади коленок.
Произвожу окончательный подсчет быстро тающих сил: до лица не дотянуться — горло в пределах досягаемости, не надо ни приподыматься, ничего, лишь воздеть руки к небу — к сведению: он тоже сдал, может высвободиться — не делает — ствол соскользнул бы по деснам, как по маслу, — зубы раскрошились до основания — весьма сомнительное лицо в зеркале.
Словно два Андреевских стяга при Цусиме, словно жених и невеста, оба в белом, словно два Посейдона, с трезубцем каждый, взмыли вверх мои руки. Я и не метился-то. Даже не посмотрел, как в полуметре от носа чужой указательный палец произведет решающее в моей жизни перемещение. Весь остаток сил, весь жар моей души потратил я на то, чтоб поворотить глазные яблоки сверх отпущенного им еще на миллионную частичку градуса. И ведь, заскрипев, они, вытаращенные, повернулись, и уголками я увидел ее — так надо же, чтоб именно в этот момент она закрыла лицо руками.
ПЕРЕВЕРНУТЫЙ БУКЕТ
Очерк
Это я… да нет же, я не с того света говорю… я находился тогда в подпитии и опоздал на самолет… а теперь я уже здесь… да, сижу в аэропорту без гроша. Так что заберите меня отсюда… что? уже идете?
Ну а коль идете, так и идите с миром.
ВСТУПЛЕНИЕ
Незабудки
«Парень с девкой расставалися, девка ох как убивалася…» Если это положить на музыку…
…то со дна морского всплывет затонувшая страна. Море зовется Морем Слез. Мелодия принадлежит Рахманинову («Симфонические танцы», ор. 95, 1939 г.). Из белокаменной Америки тридцатых годов — такой уж она представлялась мне до четырнадцати лет, — над крышами небоскребов качаются тихие блюзы, и все белым-бело: штаны на неграх, расисты, океанские теплоходы — именно оттуда, из-за океана, смотрел Сергей Васильевич на Русь-Россию и видел ее белою-пребелою.
— Ну а как обстоит с вашей тоской по затонувшей стране? Или, нисходя к родному берегу, вы остановились на полпути? Затосковали по тоске Сергея Васильевича, но не пошла мысль ваша плавучая дальше Америки, хотя прямой путь на московское подводное царство — Господи спаси люди Твоя — оттуда.
(Лучше спросите: есть ли разница между тридцатыми и семидесятыми, — и я отвечу: только в отношении их к девятисотым: из семидесятых туда иначе как через эмигрантские тридцатые не попадешь.)
Да, над Америкой плывут тихие блюзы, и для многих они, как пение сирен. Для всех почти. В сорок пятом было ли что-нибудь слаще поцелуя на Эльбе? Ботинки союзника и белые зубы, чокнувшиеся с родными гнилушками, и все это еще не взятое на карандаш Кукрыниксов — вот та награда, которой удостоился некий Бурлак за беспримерный свой стон на волжском плацдарме. Простите мне ложный пафос, это ненадолго. Месяцев на семь. Затем идущему бечевой вновь предложат удовлетворять себя в уголку каленым железом и сами подадут пример: начнут возводить небоскребы. За то время, что я подрастал на два сантиметра, небоскреб успевал вымахать до самых якорей и орденов, коими было усеяно небо салюта над столицей. И он стал предаваться тайным порокам (ну, разумеется, Бурлак). Его страсть находила такие изощренные лазейки, что он даже не подозревал о ней. Он ненавидел, готов был перегрызть горло этой заокеанской птице Рох, он кричал «распни!» — так любил. (Рассказывают: один морской офицер — что плавал туда в сорок пятом — не выдержал, повесился. Петлю он свил себе из звездно-полосатого флага.)
А вот невинный способ: славить борьбу пролетариев. Альбом под названием «Дети разных народов» — рукоблуды кисти о рабочем движении в странах капитала. Дарственная надпись золотисто-фиолетовыми чернилами: «Милой Милочке от дяди». Я несколько раз видел этого дядю. Он был «крупным самолетостроителем», за что и ездил в своей «Победе». Наверное, такой дядя плохого подарка не сделает. Но хоть подарки — не отдарки, соседская девочка — семью годами меня старше, — расчеркав ногтями глянцевые страницы, отдарила его мне. Семилетнему мудрецу — значит, ей было четырнадцать — полюбились эти складенки пятидесятого года, каждый образочек, и он сделал их своей детской реликвией. Тоненькие мальчики пишут на стене загадочное слово «paix», таясь от свирепых полицейских — в мушкетерских плащах, с дубинками. У тоненьких мальчиков аккуратные проборы — ни яростно ниспадающей челки Сережи Тюленина, ни железной скуластости Саши Чекалина. На их худеньких лицах тревога. Перелистнешь — толпа рабочих сталкивает с высокой дамбы в море короткоствольный танк, он уж накренился. «Танки Трумена — на дно!» А это называется «Песня мира». Я сразу узнал поющего негра. Пел он ту же песню, что и на пластинке. Боже, какой упоительный акцент! «Виегьерл миувра колишит знамьена побиед, обагвренне крловью знамьена». И все знамена рядом, колышутся на майском ветру в поверженном Берлине, на одном из них повесился злополучный моряк.
В годы холодной войны, когда по всей земле наблюдалось массовое превращение ослов в передовое и прогрессивное человечество, Поль Робсон был страшно знаменит. У нас в комнате на пианино (я рос в культурной семье) стоял гипсовый бюст: белый арап. После фильма «Молодой Карузо» я спросил учительницу: «А кто лучше, Карузо или Робсон?» Немудрено, что Робсона я узнал с ходу. Вознесенный над своими соратниками, певец-борец уступал им в размерах, к тому же сужался кверху (тройка по композиции). Прочие иностранцы, большеголовые, крепко взявшись за руки — чтоб не пропасть поодиночке, — окружили эстраду. На переднем плане славословия «лучшие сыны и дочери американского народа» (у-у, бурлак, сердце тук-тук), «все передовое и прогрессивное человечество». Как язычник, опредмечивая бога, наделял его разными обличиями, так и этот новый иконописец, страдая от собственной неконвертируемости, придумывал своему божеству разные ипостаси: седовласая женщина со строгим, но страстным лицом (учительница английского? На груди плакат по-английски), нос с горбинкой, славянский элемент отсутствует. Ветеран корейской войны. Вражья пилотка с прелестными рожками воспета по всем канонам этого вида поэзии — поэзии военной формы неприятеля. Нос с горбинкой, славянский элемент отсутствует, под мышкой вместо градусника костыль. Негр в ковбойке. Насколько это возможно при том, чтобы не поворачиваться к зрителям спиной, он воззрился на поющего собрата. Славянский элемент отсутствует. Ипостась четвертая, в ней квинтэссенция идеи. Типический образ американского рабочего: шляпа (по-нашему, инженерская), черные брови нахмурены, взгляд исполнен твердости, подбородок просит нокаута. Даже не англосакс, а латиноамериканец, но главное — славянский элемент отсутствует.
И еще много разных поучительных картинок содержали мои складенки. Французская девушка с таким же красивым, как и сама она, именем — Раймонда Дьен, отныне сестра всех русских девушек, возлежит на рельсах в ожидании поезда. «Сталин — это мир» — пишет углем английский забойщик. Скульптурный портрет Мориса Тореза в обществе двух юннаток (Морис на отдыхе в Артеке), и так далее, и довольно об этом альбоме, не на нем «сошелся клином белый свет» — хотя в душу он мне запал, а главное, помог построить плот, нечто вроде «Кон-Тики», в доказательство того, что все-таки возможно выбраться из Советского Союза и достигнуть берегов Америки. Правда, что мне Америка? Пение ее сирен для меня, одержимого иными глубинами, — пустой звук. В отличие от других, отправлявшихся со мной, я предан идее, в своей Америке я вижу лишь последнюю остановку перед сошествием в Аид. Америка моя — это тридцатые годы, место и время тоски Сергея Васильевича. Покуда плот строился, у меня имелись единомышленники, но теперь они оставили меня, и в одиночестве я продолжаю свой путь. Из Америки в Россию.