Шаутбенахт
Шрифт:
— Нет, не это.
Жена:
— Тогда… у тебя слишком маленький ротик? (В переодевалке спортзала она слыхала, что на размеры ктеиса указывает величина рта, и теперь в своей изощренной стыдливости прибегла к этому иносказанию, полагая, что в равной степени сие относится и к мужчинам.)
— Да нет же.
— Тебе неприятно говорить об этом, милый. Но меня-то, твою женщину… я ведь твоя женщина? — тебе нечего стесняться… Но если это так тяжело для тебя, давай говорить буду я, а ты будешь только произносить «холодно-горячо» — я и догадаюсь.
На это я ответил, что лучше сам… парой слов, если она так настаивает (а как ей было не настаивать после того, что услыхала). Затейничать же, водить хороводы отказываюсь категорически.
— Видишь ли, бывает, если ты что-то можешь, так ты уже можешь, и можешь, и можешь. Ездить на велосипеде там или плавать.
— Как, уже и поплыл, да? И ты, бедненький, ничего не успеваешь?
— Ну-ну…
— Что, я очень испорчена? Да?
— Нет. Но ты ничего не поняла. Не я (о если б я!) — ты ничего не успеваешь.
— Я?
— Ты еще… а мне уже не хватает терпения… ох… — Она еще не понимала, что это вина, а я уже спешил оправдаться: — Ты такая дорогая, такая любимая… Ну, не будь ты ею, такой дорогой и любимой, а то стоит мне только увидеть твое лицо, как я тут же им восторгаюсь.
— А ты можешь не смотреть на меня?
— Если б одно это. Я и так отвлекаю себя разными мыслями…
— Да? Вот уж не думала, что, когда я делаю своего мальчика самым счастливым на свете, он думает о чем-то постороннем. Ты думаешь о женщинах, да?
У нее даже губка задрожала. Я поспешил сказать, что это не посторонние мысли, лезущие в голову оттого, что мне скучно ее любить (приправил хемингуэйчинкой), а мысли специальные, ни для чего другого не предназначенные. Ее изумлению не было предела: и она, она тоже хочет предаваться этим специальным мыслям.
— Нет. И давай поставим точку. На-де-юсь, — чеканя каждый слог, — у тебя достанет ума подыскать не менее захватывающую тему для обсуждения.
Это было сказано в расчете на то, что губка ее светлости сыграет в обиду и дня на два вообще будет покончено со всякими разговорами, а там, глядишь… Нет, губоньки не надулись. Она не всегда бывала ранима. На сей раз — нет.
— Нет, ты мне скажешь, я хочу, я должна слышать.
Мое удивленное ухо уловило истерическую нотку, и уж тут-то жаркая спазма любви, жалости, стиснувшая мне горло, постаралась изгнать из меня беса худого, а оставшийся, добрый, трогательно подумал: «Может, у нее есть свои тайные причины на этом настаивать? Сколько раз патентованное зло на поверку оказывалось лупоглазым добром». Но как, как я мог явить Божьему свету этот страшный лик позора, открыться в своем невообразимом мысленном блуде, когда первое же произнесенное вслух слово, подобно Медузе, убьет нас. Блажен муж, которому достаточно представить себе груду неоплаченных счетов, пылящихся на комоде, и крепкие вожжи у него в руках. Нет, тут нужны яростная фантазия, сокрушительные видения, какие только и способны отсрочить взрыв, не имеющий себе равных в мире, даром что подрывником минируется один-единственный мозг. Природа этих видений, перетекающих друг в дружку, этих картин, проступающих в мареве желтого зноя, — всемирная, всевыворачивающая наизнанку всё живое судорога соития. Чужое соитие, мерзостное, мерзостное настолько, что уже немыслимо самого себя окунать в ту же купель, — вот оно, действенное средство. Тут не отделаешься видом парочки, грешащей под кустом в ромашковых веночках (наоборот, от этого адская машина сработает преждевременно). Я представлял себе на вкус болото, где в отвратительной сизой пене сплелись клубы гадов, ежесекундно выдавливающих из себя себе подобных. Не помогло. По краям Бог Саваоф. Я гнал стаи грызунов: они носились по кругу, в предчувствии скорой погибели соединенные пониже хвостов. Нет, не помогло. Это коробило, могло повлиять на аппетит. Требовалось что-то похлеще, что оскорбляло бы — страшно — мое нравственное чувство. Так возникла ветхая постель, взятая из мебельных арсеналов моей памяти, на которой затеяли любовную возню родители. В своей ненасытности мозг требовал всех подробностей. Барахтаясь, отец и мать сбрасывали одеяло на пол, комната наполнялась всяческими запахами, на которые немолодые тела куда как щедры. А потом пришла пора подключить болезнь — так алчна была преисподняя моей души. Отец, цвета охры, иссушенный раком печени, едва дышащий, уже замочивший всю постель, отец вдруг пропарывает своим животворящим ятаганом больничное белье, а рядом дед — анахронизм, деда я знаю только по фотографиям, он попал под трамвай еще в тридцать пятом, — и оба они, дед с отрезанными ногами и развороченными внутренностями и мой агонизирующий отец, начинают блудить, по-мужски, крепко, без выкрутасов. И это все, покуда я держал ее в своих объятиях.
— Ну скажи же, ну скажи же, ну скажи же… — ныла она так, словно была моим сердцем. — Что это за специальные мысли?
«Ну купи, ну купи, ну купи…» — так клянчат дети.
— …Разве не сладостно открываться в этом своей единственной, — вдруг превращалась она в боготворимую девицу, которой, в отличие от ребенка, ни в чем нет отказа. Проклятое дачное чтение, после этого я все выложил. — Да, своей единственной, которая ведь не уличная девка и все поймет.
Все выложил, все рассказал без утайки. Она слушала, не сводя с меня глаз, но при этом ни единым касанием или пусть даже крепким рукопожатием — что было бы еще лучше, мол, я с тобою — не подбодрила меня. Было мгновение, когда я перепугался: что я делаю, что несу? Пустые страхи. Едва я закончил, как она кинулась мне на шею, покрыла жгучими поцелуями лицо, по которому уже пошли засосы жгучего стыда; дыхание же было наполнено такими словами:
— Не смей этого больше делать, никогда, мой любимый. Я дана тебе на радость — не на муки. Не надо, слышишь, больше… сдерживать своих восторгов, о мой мальчик… так настрадаться… мой восторженный мальчик. (Это ласкательно-унизительное прозвище так за мной и закрепилось.) Как ты, глупыш, не понимаешь, что мое наслаждение в твоем, ты даже не можешь представить себе, какая это сладость видеть: глазки моего восторженного мальчика вдруг прячутся, сам он становится маленьким, словно ребеночек… мой ребеночек… у меня на груди… моточек у него под гору покатился, ниточка вьется. Скажи, ты в детстве много онанировал?
Вот клубочек и размотался. Не такая уж она институтка, во всяком случае, не такая, как другие институтки. Вот-вот мне солью обдаст губы, вот-вот выступит сизая пена ее, Елены, чувственности.
— Ты знаешь, милый, я считала, что гуманисты, которые восславляли тело и полноту жизни, на верном пути. В особенности когда тело — женское. Как ты думаешь, уместно говорить о культуризме Возрождения? Или лучше сказать — «возрождение культуризма»? А почему женское, знаешь? Формы полней развиты. У мужчин лишь черновой набросок, сухой план. Одного я не могла взять в толк и за это мужчин игнорировала. Почему вы — о, не ты, не ты, мой ангел, — они, мужчины, такую слабость проявляют к нашей ноге, самому неженственному в нас? Касательно плеч, шеи — это у вас пустая вежливость, поцелуй в ручку. Женский живот без стразовой пуговки в пупке шансов не имеет. Зато вы, как ненормальные, стреляете глазами по этим нашим знаменитым ножкам, когда у вас свои — точная копия наших. Да, вас влекут общие места: занозистая голень, круглая коленочка, даром что с тылу в связках, венах и складках — чем брезгуешь. Кучка на дворе в размышлении пола тоже общее место. И точеная женская фигурка, воплощение хрупкости, способна извергать из себя геркулесову ношу, тогда как, посмотришь: сам — стальные желваки, железные мышцы, а разводит червячков для рыболовства. Будь такое возможно на публике — со стыда бы сгорел перед своими болельщицами, ждавшими появления Могучей Кучки.
Она умолкает в смущении — знаем цену этому смущению, им достигается видимость инициативы, идущей от противной стороны. Час был поздний, зевком прикрыв краску досады, я попросил: «Дальше».
— И потому наше превосходство я видела в нашем несходстве: вожделенная цель всех мужчин у нас благородно вправлена внутрь, а не глумится над красотою тела. Мужику голому — неудобно, а нам — сам знаешь. Только щадя ваше самолюбие, мы носим одежду. Жена слепого тоже в театр не ходит. Зато вы одеваете нас в самое красивое, и мы ради вас это сделали своим хобби.
Сразу затем немощный хозяин склонился перед своей могучей хозяйкой, а та не без умиления приняла его, слабого, под свое крыло — так моя жена из женщины с грудью сделалась женщиной с сердцем. Похвальным образом преодолела свое поверхностное мироощущение (что следует понимать буквально, как ощущение мира поверхностью), похвальным образом, говорю, пускай даже далось ей это без видимых усилий. Я-то и раньше понимал: все ее «ты мой бог», «Я Твоя Женщина» были авода зара, служение чужим богам, которым и кадят-то по-ихнему: «миленькой» да «слатенькой» (под уф-уф паровозное), если вообще не под град отборных утюгов.