Шестьсот лет после битвы
Шрифт:
— Так почему же? — спросил Горностаев. — Почему?
Антонине казалось. Горностаев играет, как кошка с мышкой, стараясь продлить игру, натешиться, рассмотреть получше добычу перед тем, как ее придушить. Что-то еще, непонятное ей, было в глазах Горностаева, делавшее его красивое, тонкое лицо неуловимо похожим на лицо Чеснокова — так напряженно были обращены они один на другого, словно отражались друг в друге.
— Так что с тобой происходит? Почему ты такой нехороший?
— Судьба! Беспризорник! Детдомовец!.. Говорили: мать меня родила, в занавеску завернула, к яслям принесла и в грязь подкинула. Вот я и лежу в грязи по сей день,
Он каялся, исповедовался, не слагал с себя вину, а брал даже большую. Антонине вдруг стало жаль его. Она устыдилась своей к нему неприязни.
— Что будешь делать, когда тебя со стройки прогонят? — Горностаев чуть улыбался, видно, не верил покаянию, усматривал в нем лукавство, но продолжал с Чесноковым играть в неясную Антонине игру, доставлявшую ему наслаждение. — Какими путями дальше пойдешь?
— А никакими… Устал… Прогонят, и впрямь повешусь. Устал жить. Не хочу больше жить. Зачем мне небо коптить? Повешусь, как зэки вешаются. Потому что мне жизнь как тюрьма.
— Ну, а если не прогоним! Поверим в последний раз? — спросил Горностаев, серьезный, строгий, со смеющимися глазами. — Николай Николаевич, если мы поверим ему?
Темнолицый усталый прораб не понимал, что происходит. Почему у высокого начальства такой интерес к этому пропащему злостному разгильдяю и пьянице. Ответил, ворочая угрюмо белками:
— Да не повесится он! Магазин обворует или квартиру и будет жить. Мы с вами помрем, а он будет жить!
— Если мы поверим тебе в последний раз? — не обращая внимания на прораба, говорил Чеснокову Горностаев. — Ты можешь дать честное слово? Мне лично, Антонине Ивановне?
— Вы мне поверите? — Верхняя губа Чеснокова задрожала сильнее, глаза заморгали, наполнились слезами, готовыми вот-вот пролиться. — Вы можете мне поверить?
Казалось, он был потрясен, в лице его пропало трусливо-жесткое выражение. Оно стало беззащитным.
— Вы не станете меня увольнять?
— Мы поверим тебе в последний раз, не станем тебя увольнять, чтобы ты не пропал окончательно. Мы оставим тебя под честное слово. До первого твоего прегрешения.
— Да я!.. — Чесноков поднялся, протянул Горностаеву длинные руки, испугался этого жеста, быстро спрятал руки за спину. — Да я для вас! За то, что вы сделали!.. До гроба, до смерти!.. Только скажите — Чеснок! Я для вас в огонь, в реактор!..
И оба они, Чесноков и прораб, поднялись и вышли. Горностаев, что-то обдумывая, чему-то улыбаясь, смотрел им вслед.
— Почему ты так сделал? — спросила она. — Ведь этот Чесноков, должно быть, отпетый, если его сами рабочие выставили. А ты один, своей властью…
— Власть по-разному должна себя проявлять, — сказал Горностаев. — Она иногда должна проявлять себя в милосердии. Вот я и проявил себя в милосердии. Может, я и сделал-то это, чтобы угодить тебе. Ты ведь ценишь милосердие, верно?
— Мне действительно стало его вдруг жаль.
— Ну вот, видишь, я сделал приятное тебе, ты сделай мне. Приходи сегодня.
— Нет.
— Ну вот что! — сказал он, вставая. — Власть должна проявлять себя в милосердии, но должна проявлять и в строгости. Своей властью я встречу тебя сегодня у Троицы и увезу к себе!.. Все! Ничего не желаю слушать! — И ушел.
А она осталась недовольная собой, будто совершила проступок, сама не знала какой.
Горностаев спустился вниз, на мороз, где стояла на площадке его новая белая «Волга», толпились люди, поджидая автобус, чтобы ехать в город.
Он сел в машину, завел. Пытался тронуться с места, но «Волга» буксовала, брызгала льдом, зарывалась в снег. Он нервничал, видя, как наблюдает народ и никто из толпы не приходит на помощь.
Вдруг из-за спины выскочил Чесноков в раздрызганном пальто, в красном размотанном шарфе. Кинулся к «Волге», уперся в задний бампер и, подставляя себя под брызги льда, под выхлопную липкую грязь, стал толкать. Машина с визгом вырвалась из снежной ямы, метнулась по площадке. Горностаев затормозил, приоткрыл дверцу.
— В город? — крикнул он Чеснокову. — Садись, подвезу!
На глазах стынущей на морозе толпы, словно мстя ей за равнодушие, посадил Чеснокова в свою белоснежную, с красными сиденьями «Волгу», погнал ее по дороге.
Чуть поворачивал голову, взглядывал на сидящего рядом неопрятного, еще тяжело дышащего парня, на его покрасневшее лицо. Испытывал к нему неясное любопытство.
— Что там такое Антонина Ивановна про тебя говорила? Где ты с ней познакомился?
— Мы как-то в автобусе вместе ехали. И там дурак один, дебил сопливый сидел. Жирный, румяный, во всем новом, как с витрины! И такая меня злость взяла! Тут нормальному человеку житья нет, в обносках ходишь, корку сосешь, а он за мой счет ест, пьет, румяный, как помидор! Ну и двинул его по мозгам легонько! Он после еще румяней стал. Массаж мозгам!
То, что сказал Чесноков, было безобразно и отвратительно. Но в этом безобразном было нечто, что увлекало Горностаева.
— Вы меня сейчас спасли, из ямы за уши вытащили, — продолжал Чесноков. — Не стою я того, чтобы меня спасать. Топить меня надо, топить, как крысу топят! А вы не утопили, спасли. Значит, зачем-то я вам нужен. Не из жалости меня спасли, жалеть меня невозможно, такой я для всех противный. Я ведь чувствую — вы в машину меня посадили, а я вам противен. Значит, спасли не из жалости, а потому, что нужен для чего-то. Для чего, не знаю и знать не желаю. Но если прикажете: «Чеснок, выбросься из машины!» — выброшусь. «Чеснок, убей того-то», — убью! Я для вас теперь все сделаю, только прикажите!