Шестьсот лет после битвы
Шрифт:
— Слушай, давай заедем ко мне, пообедаем. Ничего особенного нет в доме, я быстро сделаю сэндвичи. Есть вкусный сок манго. Есть кофе бразильский. Честное слово, поедем!
— Не могу, — односложно отвечала она. — Мне нужно домой.
— Да ну, оставь ты — «домой, домой»! Сейчас приедем, послушаем музыку. Есть чудесные испанские записи, на два голоса. Слушаю и о нас с тобой думаю. Удивительная, легкая, солнечная музыка! Сорок минут музыки — и усталости как не бывало. Зайдем, прошу тебя!
— Не могу, — односложно отвечала она. — Мне нужно домой.
— Ну почему у
— В другой раз, — отказывалась она.
— Ну ладно. — Он сделал вид, что сдался. — Не хочешь обедать, не надо. Давай я на секунду заеду к себе, возьму журнал — обещал своей секретарше. А потом заброшу тебя. А сам отправлюсь в ресторан, пообедаю… Сейчас на одну секунду заскочим!
Он свернул с бетонки к коттеджам. Остановился у своего дома.
— На секундочку!.. Не сидеть же тебе в машине! Поможешь мне снять с полки книги!
Он вывел ее из машины. Посмеиваясь, настойчиво торопясь, ввел к себе, в полутемную прихожую с мягким ковром, с мерцанием далекой, сквозь коридор, комнаты. Запер дверь на ключ и тут же, в полутьме, сбросив шапку, стал обнимать ее, целовать, расстегивать ей шубку поспешно, жадно.
— Подожди, подожди! Ничего… Я так ждал тебя! Ты не шла! Почему? Разве нам плохо? Я с ума схожу по тебе!.. Подожди, подожди! Не бойся!
— Перестань! Ты что?.. Ты сказал, на минуту! Отпусти!
— Подожди, подожди! — стягивал, срывал с нее платок, тянулся к ее лицу, крепко сжимал ее. — Я люблю тебя! Ну, конечно, я был невнимателен! Быть может, обидел тебя! Но это неуменье ценить… Я все обдумал. Не могу без тебя. Ведь нам было так хорошо!
— Перестань! Отпусти сейчас же! Я закричу! Слышишь, я закричу!
— Не надо кричать! Все будет у нас хорошо. Ты не бойся. Ты мне нужна. Ну хочешь, давай поженимся! Не могу без тебя! Ты избегаешь меня…
— Пусти! — Она с силой, ударяя его по рукам, стряхивая с себя его руки, вырвалась. Схватила сбитый на пол платок. — Ты с ума сошел! Приди в себя. Ты мне неприятен! Оставь меня и больше не преследуй!
— Не преследовать? — Он отшатнулся от нее, отрезвленный, ошеломленный. Прозрел унизительную для себя истину. — А кому же можно преследовать? Этому, что ли, Фотиеву? Этому недоношенному, недокормленному? Обалдую с трепливым языком? Межеумку, которого я же подобрал на дороге, дал кусок хлеба, пригрел, дал рубль на тарелку супа! Ему, что ли, можно преследовать?
— Не смей о нем так говорить!
— Да что ты нашла в нем? Самоучка! Демагог! Жив, пока я терплю. Дуну — и нет его. Полетел, как куриный пух, пока опять не прицепится к липкому месту. Он из тех, кто прилипает. К женщине прилипает. К чужому делу. К чужой славе. Гнать его взашей!
— Не смей его оскорблять! Я люблю его! — выкрикнула
— Он морочит тебя, — слабея, прислоняясь к стене, сказал Горностаев. — Он не стоит тебя.
— Он лучше, выше, чище тебя. — Она почувствовала свою свободу, свое превосходство. — Не смей его оскорблять! Не смей его трогать! Не смей меня трогать! Иначе я ударю тебя.
Повернула ключ, ослепив его прямоугольником яркого, белого снега. Вышла, вспыхнула на мгновение ало-золотым, в зеленых листьях платком. А он остался в прихожей, беспомощный и бессильный, наступив ногой на свою меховую шапку.
Он сидел в кресле, не снимая шубы, вытянув по ковру ноги, глядя, как капает с ботинок растаявший снег. Со стен смотрели на него африканские маски, смуглые лики икон, корешки разноцветных книг. В камине светлели сухие, готовые вспыхнуть дрова. Бар сверкал хрусталем, нарядными ярлыками бутылок. Дом его по-прежнему казался уютным и теплым, но посреди тепла и уюта, прямо в ковре открылась рваная, оставленная взрывом дыра. И он сидел на краю этой ямы, ледяной, лохматой дыры, и она разрасталась, вовлекала в себя его дом, его дух, его разум — все, из чего состоял.
«Да что это я? Отчего? Совсем потерялся… Потерял лицо… Неужели эта женщина? Да кто она мне? Та, которую я люблю? Или та, которую я презираю? Такая боль, такая слабость лишь оттого, что она ушла? Или оттого, что ушла к другому? И гордыня моя страдает. Да нужна ли она, эта женщина, провинциалка, мещаночка, уездная кукла? Ведь было столько других!..»
Он сидел, закрыв глаза, вызывая в памяти женщин, с которыми был близок когда-то. Заслонялся ими от нее, Антонины. Оскорблял, унижал ее зрелищами своей близости с этими женщинами. Мстил ей, стремился вызвать в себе похоть, чтобы похотью, горячим, душным желанием не к ней, а к другой отодвинуть ее, отшвырнуть, спастись от боли и унижения.
Тот ранний, молодой, институтский период, когда отец и мать уезжали на стройку и большая квартира у Кропоткинской оставалась ему. Студенческие их кутежи, вечеринки, когда гасили огонь, выключали музыку и, горячие от танцев, вина, разбредались по углам просторного дома. Сколько их было, веселых, доступных, приходивших по первому зову. Легкая одежда, разбросанная по комнате. Поцелуи, шепоты, легкий бег босых ног. Стоя у ночного окна, он обнимает ее при блеске шумного ливня, грохочущего полыхания молний. Ее красные губы, близкие закрытые веки, горячие дышащие плечи, круглый белый живот с темным клином лобка, подвижные нетерпеливые бедра, длинные, гладкие под его ладонями ноги, тонкие сухие лодыжки с гибкой стопой, которую он целовал, медленно, чувствуя ее биение и дрожь, подымался губами вверх, ловил ее жар, ее прелесть. Тут же, у окна, опускались на ковер с долетавшими брызгами ливня, с колыханием занавесок, и она, неутомимая, сильная, жадная, не отпускала его, пока не начинало слабо светать. Их крепкий, в изнеможении, сон. Синее московское утро. Блеск асфальта. Белые весенние чайки, летящие от близкой реки.