Шестьсот лет после битвы
Шрифт:
Дронов смотрел на Фотиева почти с презрением. Не понимал, зачем ему слушать эти банальности, никак не связанные с реальной кромешностью стройки, с громадным, неизбежно мучительным опытом, который он, инженер-энергетик, подымаясь по ступенькам карьеры, копил в себе, умножал. И теперь, обладая властью, доверием государства, делал здесь, в этих льдах и болотах, государственной важности дело. Смертельно уставая, изматываясь, двигал, толкал вперед эту стройку.
— Горе-лекарь лечит не болезнь, а последствия последствий болезни. Врачует язву желудка, не ведая, что она — результат нервного расстройства, а то поражается слабостью мышц, лишающей нас подвижности. — Фотиев продолжал говорить спокойным, замедленным, читающим голосом. — Поиск быстрого чудодейственного лечения, готовность идти на любой риск, на любые жертвы — людского труда, природных ресурсов, — лишь бы хоть что-то улучшилось, приводит к дополнительным заболеваниям. К срыву
Дронов вдруг перестал его слушать. Почувствовал огромное утомление — от сегодняшнего, еще не завершенного дня, сливающегося через короткую тревожную ночь с днем вчерашним, с позавчерашним, со всем тяжелым, быстротечным, как день единый, годом, с другими, близкими, удалявшимися в прошлое годами, где — стройка за стройкой, котлован за котлованом, бетон за бетоном — громоздились плотины, дамбы, реакторные и турбинные залы и некогда было оглянуться на другую жизнь, на ту далекую, где оставалась любимая Москва, снегопад в переулке с белыми и желтыми домами, снег на лепном карнизе, черная ветка липы на фоне полукруглого окна и они с женой, молодые, любящие, не ведающие о грядущем, бродят в полутемных подворьях, проходят сквозь крохотные запорошенные дворики, пока внезапно, сочно не откроется набережная с мельканием огней, розовое, янтарное зарево Кремля и прозрачно-белый, как из литого стекла, столб колокольни.
Жена весь век без него, живут и старятся порознь. Сын вырос без него, еще недавно лежал в колыбели, а уже боевой вертолетчик. Снижал вертолет над горячей африканской пустыней, где голодные эфиопские толпы, — доставлял им мешки с мукой. Пикировал на афганские ущелья, где горели и взрывались колонны, — прикрывал их огнем своих пушек. Нависал над чернобыльским кратером, ныряя в ядовитое облако, — брал радиоактивные пробы.
Оставить наконец эту стройку, эти топи и льды. Переехать в Москву, куда зовут его в министерство. И пока еще есть в нем силы, последний остаток свежести, побыть хоть немного всем вместе. Наглядеться, надышаться друг другом.
— Но ведь все-таки есть среди современных хозяйственников, современных управленцев такие, кто волей, мудростью, опытом двигают дело? — допытывался журналист. — Существуют настоящие хозяйственники, что называется, герои производства?
— Есть миф о настоящих хозяйственниках и героях производства, — спокойно ответил Фотиев, словно не чувствовал, что его слова могут больно задеть Дронова. — Я наблюдаю здесь, на стройке, за подразделением, руководимым Язвиным. Что происходит? Недостатки организации, отсутствие материалов, перебои приводят к простоям. Рабочие бездельничают, просиживают смену в сплошном перекуре. Но ведь им надо платить, их надо кормить, чтобы они со своими семьями не умерли с голода. И Язвин им платит, смотрит сквозь пальцы на их мелкое воровство, на мелкие левые приработки. Это-то сидение без дела с минимальной гарантированной зарплатой стало для них нормой, растлило их. И вот аврал. Язвин хочет их поднять на работу, но это проблема. Они не желают, уже разучились работать. Наш «сильный» руководитель, «герой», «хозяин производства» пробует что-то сделать. Орет, умоляет, сулит заработки, хочет сломить их лень, преодолеть саботаж. Бесполезно. Постепенно он смиряется, приспосабливается к реальным рабочим. Выдумывает формулу: «У меня ведь нет других рабочих!» Рабочие видят сдавшегося руководителя и меняют к нему отношение. Открыто пользуются его слабостью. Как бы вступают с ним в сговор. И вот мы уже не имеем «сильного», волевого управленца, влияющего целенаправленно на коллектив. Не имеем и радивых созидателей, цвет рабочего класса. А сложное, взаимозависимое сочетание растленного коллектива и сдавшегося, идущего на поводу руководства. Недавние годы демонстрировали эту модель в масштабе всей страны. Обленившееся, апатичное, не желающее действовать общество и беспомощное, не занимающееся управлением страны руководство. Мой «Вектор» — одно из многих средств, которые помогут разорвать этот сговор, восстановить внутреннюю жизнь коллектива, поставить руководство в прямую, честную с ним связь.
Дронов снова слушал. Но уже не возмущался, а почти соглашался. Он был прикован к стройке, как пленный к колеснице, и она, громадная, из бетона и стали, дыша огнем и ураном, волокла его, перетаскивала через котлованы и рвы, разбивала о льды, раздирала о каменья, и он торопился за ней, оставляя на льдах и каменьях клочья своей души и жизни.
— Но нам-то теперь, слава богу, кажется, удастся в конце концов разорвать этот сговор. —
— «Человеческий фактор» — абстракция, как и много других сегодняшних словечек. Нельзя оперировать абстракцией. Есть отдельный, конкретный человек с его семейной и родовой историей. За каждым из нас тянется нитка истории. Один из нас сын или внук раскулаченного. Другой — комиссара. Третий — священника. Четвертый — царского офицера. Пятый— бродяги и нищего. Одного посадили в лагерь в тридцать седьмом, но его сын, несмотря на репрессии, вырос в крупного советского работника. Другой был охранником в этом лагере, стоял с пулеметом на вышке, но его внук увлекается западным джазом, молится на Америку. Общество исторично. Все, что было, две войны, гражданская и Отечественная, чистка кадров, истребление крестьян, увольнение в запас миллиона двухсот тысяч военных, диссидентство, — все это присутствует, не исчезло. Все здесь, на сцене, входит в «человеческий фактор». Кричащие, трагические общественные отношения воплотились в каждом из нас. Мы дробны, фрагментарны. В каждом множество отдельных, взаимоисключающих, но тем не менее уживающихся мировоззрений. В одной ситуации он за социализм. В другой за монархизм. В третьей он атеист. В четвертой экстрасенс и колдун. В каждом из нас множество отдельных, изолированных зон с отдельными изолированными убеждениями. И нет потребности их согласовать. Эклектичный человек! Эклектичное общество! Главная, центральная, собирающая нас идея застыла, уменьшилась, спряталась за множество других, отдельных идей. О социалистическом идеале забыли. Его как бы отложили в сторону. Поручили унылым, тусклым, незаинтересованным в идеале людям. Старички, греющие в своем валенке уголек. Но ведь человек без целостного идеала неполон! Человек, состоящий из одних инстинктов, — не полный! Мой «Вектор» — малая часть разветвленной теории, стремится формировать в конкретных, сегодняшних, исторически разобщенных людях духовную общность, единство идеала. Из отдельных нитей выткать материю, ткань.
Дронов слушал, не слушал. Не было в нем раздражения против Фотиева. Была усталость, печаль. Быть может, и впрямь уже народились и есть эти новые, давно ожидаемые люди, с новым знанием жизни, понимающие, как взяться за дело? И надо им уступить, устраниться, отдать свое место. И этот говорящий, уверенный, продумавший все человек и есть настоящий новатор, которому нужно помочь, проникнуться его убеждением, понять его новую истину. Но только нету свободных сил, нету свободной минуты — тащит, влечет огромная огнедышащая колесница через все котлованы и рытвины.
— Мы, привыкшие к неподвижности, оказались вдруг среди грозных, стремительных перемен. Кончилась целая эра. Государственная идея эволюционирует. Социалистическая государственность эволюционирует. Трещат, шатаются общественные пласты и фундаменты. Всем тревожно. Все чувствуют неустойчивость. Не знают, как отнестись к переменам. Перемены неизбежны. Новые идеи грядут. И нужно социальное мужество, социальный стоицизм, чтобы стерпеть индивидуальную боль и тревогу во имя общей идеи, общей целостности, общей грядущей гармонии. Во имя Родины.
Эти последние слова Фотиев произнес взволнованно, обращаясь не к тем, кто его слушал, а к себе самому. Словно себя убеждал, себе желал терпения и мужества, готовил себя к неизбежным жертвам.
— Очень важные мысли! — Журналист, возбужденный и взвинченный, был огорчен тем, что Фотиев умолк. — В чем же идея «Вектора»? Его основная идея?
— Я заговорился, простите! — Фотиев вдруг улыбнулся, широко, виновато, почти беспомощно, будто удивился тому, что столько разных людей слушают его терпеливо, тратят на него свое время. — Я так рад, что вы все пришли! Чем могу поделиться с вами! Все расскажу о «Векторе». Но прежде попьем чай! Попьем наконец чаек! Вот Геннадий Владимирович конфетки принес. Угощайтесь!
Пробрался между тесных лавок. Достал еще два бумажных стаканчика. Поставил перед журналистом и Дроновым. Налил всем чай. И все, кто здесь был, столь разные, разнесенные друг от друга возрастом, службой, несовместимым пониманием мира, изумлялись тому, что все они вместе в этом тесном утлом вагончике послушны Фотиеву. Брали бумажные, наполненные горячим чаем стаканчики, пили, закусывали карамельками зэка.
Глава шестнадцатая
Горностаев после штаба возвращался к себе, думал: «От «Вектора» прок несомненный. Ограниченный, но несомненный». Довольный тем, что передал журналиста Дронову, язвил: «Пускай-ка и шеф поработает на рекламу». Вошел в кабинет, где поджидала его горячая желанная чашечка кофе, усмехнулся: «Вектор» «Вектором», а дело делом». И занялся тем, что он называл «кабинетным управлением».