Шествие. Записки пациента.
Шрифт:
— Берите, берите… Это полынь. Она пахнет жизнью.
На левой руке у меня висела шуба Лукавого, правой я протягивал женщине серебристо-зеленую лапку растения.
— Какой чудесный подарок, — вздохнула она облегченно и вместе с тем жалостливо, матерински заботливо. — И ради бога не обижайтесь: я не приму эту… прелесть. Вам она нужнее. Ваша травка зовет в детство, в смутные сны, в дивные грезы. А я не хочу обратно. Не хочу болеть, мерзнуть, разочаровываться, любить безответно, а главное — временно.
— Вы похожи на одну женщину…
— Женщины
— На Еву?! Понимаю. Однако не все мужчины похожи на Адама. Лично у меня от яблок изжога.
Женщина милостиво снесла мою остроту. Затем еще раз жалостливо улыбнулась, и от этой ее всепрощающей, успокоительной, поощряющей к безответственности улыбки на какое-то мгновение сделался я ребячливо-добрым, щедрым, мне захотелось немедленно кого-то простить, полюбить, и не кого-то, а всех-всех, весь этот необъятный, непостижимый мир жизни, что с момента моего возникновения на земле играл мной, как мячиком, покуда этот мячик не выкатился на расстанную с миром дорогу.
Осторожно поддев перламутровым ногтем веточку полыни, двумя пальцами приподняла ее со страниц записной книжки. А затем то ли понюхала, то ли поцеловала привядшее растение. Судорожно вздрогнув всем телом, возвратила веточку на прежнее место.
— Что, не нравится? — спросил я женщину, успев помрачнеть.
— Где у вас болит? Укажите место, — приблизилась женщина почти вплотную. — Хотите, я пошепчу? Молитву. Вдруг поможет?
— Как бабушка? Ну что вы… У меня здесь ничего уже не болит.
— Но ведь раньше болело?
— Раньше болело. Вот здесь… — рука моя долго витала в пространстве, не решаясь указать место болезни, да и где оно, это место: грудь, живот, голова? Ни к чему это все теперь…
— Но ведь вы, судя по всему, собираетесь вернуться? Эта веточка… И вообще — энергия в словах…
— А кто отпустит?
— Ваше дело — желать.
Затем женщина легким шагом обошла стороной дождь, и я еще долго не терял ее из виду, пурпурно мерцавшую в стеблях дождя, словно клочок развеянной ветром радуги.
Суржиков из воды вышел сухим, но зримо взбодрившимся, принял из моих рук шубу; с головы Сма-рагдова самостоятельно снял кепку, сбив при этом с профессора очки. Старик долго ловил их в воздушном пространстве, как бабочку. Но все обошлось, изловил. А то бы их мигом приобщил к своей коллекции старик Мешков.
— Для чего шубу-то снимали, если вода не мокрая? — попрекнул я Лукавого.
— Для убедительности. Вот что, братцы, есть хотите небось?
— В какой-то мере, любезнейший, — заметно, хотя и недоверчиво воодушевился исхудавший старик Смарагдов, машинально жевавший роговую дужку очков.
— Не откажусь, — с сомнением присоединился я к минералогу.
— Тогда держите по сухарику… Словесному! На дворе трава, на траве дрова. Жуйте на здоровье. Только в темпе!
— На юмор потянуло? — отвернулся я от Лукавого, смиряя в желудке закипевшие было соки.
— Господа, вы лучше туда посмотрите! Туда, в глубь дождя. Видите, субъект с закрытыми глазами руки пытается отмыть?
— Простите, Суржиков, — обращаюсь к Лукавому, — но ваша… э-э… мягко говоря, расторопность не уместна. В условиях дороги.
— В революцию, в условиях которой меня поставили к стенке, и не такие расторопные сударики возникали! Я — продукт своей эпохи. Чего вы от меня хотите, господа?
— Так вы что же, извиняюсь, революционер? — поглубже запахнулся в габардиновый плащ профессор Смарагдов. — В смысле «участник революции»?!
— Предположим, профессор, что город, в котором вы играли в свои камушки, тряхнуло землетрясением. Спрашивается, все ли жители того города — участники землетрясения?
— Но, любезнейший, нельзя же всех подряд зачислять в герои?
— В герои нельзя. В мученики — отчего бы и нет? Вот вы, профессор, при каких обстоятельствах утратили способность к существованию? Небось тихо уснули на своем диване, а сердчишко-то и остановилось от нечего делать? Илью Ильича Обломова помните? Треволнений сторонился, покоя жаждал. Смерть от покоя. Разве не так?
— Не угадали. В сорок втором, в январе… в блокадных условиях города Ленинграда утратил.
— В городе Ленинграде, — раздумчиво и как-то старательно повторил Суржиков сиплым голосом. — Выходит, переименовали Питер? От третьего человека уже слышу.
— Не нравится? — решил я съехидничать. — Ничего, привыкайте.
Но Суржиков не обиделся.
— Отчего же не нравится? Это лишний раз подтверждает истину, что с большевиками шутки плохи. Пусть — Ленинград. Хорошо, что не Троцк! Или Керенск. Итак, профессор, в сорок втором, в Ленинграде, на диване…
— Заткнитесь, Суржиков. Профессор — блокадник. Вам этого не понять. Никому не понять… Сами блокадники иногда сомневаются, что это наяву было.
— Однако же было! И кто в этой блокаде очутился, — блокадник. Не так ли?
— Ну и что?
— А то, что я — революционер! В революцию преставился. В ее геенне огненной сгорел.
— И контрреволюционеры в ее огне горели. Одним миром их, что ли, мазали — всех? — не уступал я Лукавому звания революционера, ощутив себя прежним учителем истории.
— Ну, это по вашей теории, а по моей — всех! Всех одним огнем опалило! — настаивал Суржиков.
— И тех, которые в норках отсиживались?
— Всех! Революция любую норку прожгла, в любую тьму проникла! — взмахнул крыльями шубы Лукавый. — Мое право выбирать, кто я теперь, в итоге. Так вот, я — жертва! Жертва революции. Звучит? То-то же… Это тебе не какая-нибудь там жертва недоедания или вши тифозной, интриги закулисной — Революция! Жертва мирового потрясения.