Шествие. Записки пациента.
Шрифт:
Не остыв от безотчетного раздражения на старушек, Мценский с вызовом глянул в участливые, внимательные глаза «морячка», рассчитывая ушибиться об эти глаза, как это происходило с ним не однажды в общении со случайными собеседниками, ушибиться, чтобы нагрузить себя свежей болью; и поначалу даже разочаровался, наскочив на врачующую теплоту встречного взгляда, на мягкую податливость всего облика этого пожилого мужчины, которому наверняка было уже за пятьдесят.
Несуетливым, обстоятельным движением руки незнакомец извлек из-под плаща шариковую самописку и прямо на газете
— Вот, примите пока что, Викентий Валентинович. — На грубой, увесистой ладони «морячка» лежали белая таблетка и круглая прозрачная капсула с жидкостью, похожая на еще не сваренный рыбий глаз.
— Что это?! — отшатнулся от снадобья Мценский. — Мне сейчас комара без запива не проглотить, не только таблетку…
— А вы под язык. И сидите смирно. Пока я звонить хожу. Примите, примите. Это — снимает.
От принятых пилюль, одна из которых была обыкновенным, хотя и быстродействующим валидолом, самочувствие Викентия Валентиновича несколько стабилизировалось: оно не сделалось лучше, оно стало терпимее.
Глядя на возвращающегося от телефонной будки «морячка», Мценский подумал: «Странный какой-то мужик. На алкаша не похож: глаза внимательные, открытые, на щеках спортивный румянец. Мылом за версту разит. Чистюля. Чего еще надо? Скорей всего — опер на пенсии. Скучно дома сидеть, вот и упражняется. Хотя опять же — с какой стати? Ведь не с ума же сошел?»
— Позвонили?
— Позвонил. Сказал, что у вас приступ стенокардии.
— Думаете, поверили?
— А вы разве притворяетесь? По-моему, вам действительно плохо.
— Мне уже лучше.
К их скамье приблизилась женщина с необычайно резвым мальчуганом дошкольного возраста, который с места в карьер начал визжать на каком-то игрушечном музыкальном инструменте.
Мценский и его новый знакомец, не сговариваясь, заспешили прочь. Теперь они шли в сторону монастырских стен, шурша опавшей листвой и перебрасываясь словами. С каждым шагом беседа их делалась все энергичнее. Со стороны могло показаться, что эти двое мужчин негромко, вежливо ссорились. Один из них, тот, что помоложе, как бы все время уходил прочь, а другой догонял его.
— Скажите… — цедил Мценский сквозь зубы, упираясь подбородком себе в грудь и даже не пытаясь узнать, слышит ли его собеседник и вообще — идет ли тот рядом? — Почему все-таки меня выбрали? Мы что… знакомы?
— Я хочу вам помочь.
— С какой стати, черт возьми?
— Потому что это моя профессия.
— Профессия… помогать? Надо же.
— Лечить. Вы мне подходите. Вы и ваш недуг.
— Стенокардия?
— Назовем это стенокардией.
— Надо же… Как говорят скептики, просто не верится.
— А вы никакой не скептик, Викентий Валентинович.
— Кто же я, по-вашему? — дрогнувшим голосом поинтересовался Мценский, не замедляя шагов, продолжая смотреть в землю.
— Вы — жертва. Жертва обстоятельств, ущемленного честолюбия, духовного одиночества, социального и нравственного мироустройства. Продолжать?
— Шикарный диагноз. Могу прослезиться.
За разговорами Мценский не заметил, как оба они очутились на кладбище, среди старинных, запущенных могил. В тени странных, совершенно не похожих друг на друга деревьев, поднявшихся прямо из людского праха, высаженных в свое время — каждое отдельно, по своему, особому поводу. Были тут дрянные, трухлявые тополя, вихрастые, молодящиеся клены, кривобокие рябины-инвалидки, внезапно стройные березы, дуплистые ясени, мрачные, бородавчатые дубы и даже настоящие плакучие ивы, но более всего — сирени, а также бузины.
Мценский очнулся от дурмана раздражения на лекаря в тельняшке, стоя перед надгробьем из полированного черного камня, покрытого некогда позолоченной вязью надписи. Мценского почему-то заинтересовал именно камень, а не то, над чьим прахом его воздвигли. Осклизлым от похмельной бессонницы глазам лень было разбирать потухшие буковки.
«Мрамор не мрамор, гранит не гранит…»
— Могила Некрасова, поэта, — донесся до ушей Викентия Валентиновича голос морячка.
— Какого Некрасова? Того самого, что ли? Классика?
— Того самого. «Однажды в студеную, зимнюю пору я из лесу вышел, был сильный мороз». Или: «Что ты жадно глядишь на дорогу в стороне от веселых подруг?»
— Н-не может быть…
— Как, то есть, не может быть? Все мы люди, все мы человеки, смертные, то бишь.
— Я в том смысле, что и не предполагал. Мне казалось, что Некрасов где-нибудь в Лавре лежит. А он… надо же где!
— Вам простительно.
— Это почему же?! Что я, не человек? Как-никак учитель…
— Приглядитесь, какое тут запустение. Впечатление такое, что это забытые могилы, не так ли? А ведь это святые могилы. Формально они охраняются государством. А на деле — двумя-тремя старушками. Я сюда часто захаживаю. Снаружи — Московский проспект: лоск, блеск, скорость. А в двух шагах, за стеной… бездна. Попробуйте любого остановить и спросить: где, скажем, похоронен великий русский поэт Федор Иванович Тютчев? Все, что угодно, назовут — и Лавру, и Литераторские мостки на Волковой кладбище, и Ваганьковское с Ново-Девичьим московским, и Овстуг орловский а то, что Тютчев здесь, рядышком…
— Ну, положим, не Тютчев, а всего лишь могила Тютчева. Послушайте, вы что же, Тютчева читаете? В тельняшке своей? Извините…
— Ничего особенного. А вообще-то — читают вывески. А Тютчева в сердце носят. Со школьной скамьи. «Люблю грозу в начале мая!» Или — «Умом Россию не понять, аршином общим не измерить!» Это же достояние народа, музыка этих слов. Вот памятники отечественной старины восстанавливаем, копошимся помаленьку. Хорошее дело. А разве могила великого поэта — не памятник старины, не священный знак?