Шкура
Шрифт:
– Ты не имеешь права так нас называть! – крикнул Жан-Луи. – Эта молодежь заслуживает уважения. Как ты смеешь оскорблять ее!
– Это только вопрос определения. Я знал тысячи таких, как ты, но после другой войны. Они называли себя дадаистами или сюрреалистами, а на самом деле были всего лишь шлюхами. А после этой войны, увидишь, сколько назовутся коммунистами. Когда союзники освободят всю Европу, знаешь, что они в ней обнаружат? Массу молодых людей, разочарованных, развращенных, отчаявшихся, которые будут разыгрывать свою роль педерастов, как если бы они разыгрывали партию в теннис. После войны всегда повторяется одна и та же история. Такие парни, как ты, от пресыщенности и отвращения к героизму почти всегда находят утешение в педерастии. Принимаются разыгрывать из себя нарциссов
– Ну, если все, произошедшее за эти годы, ты называешь героизмом… – сказал Жан-Луи поникшим голосом.
– А как бы ты назвал это? Что для тебя героизм?
– Ваша буржуазная трусость, вот что такое героизм, – сказал Жан-Луи.
– После пролетарских революций происходит одно и то же, – сказал я. – Такие, как ты, молодые люди полагают, что стать педерастом – это один из способов стать революционером.
– Если ты намекаешь на троцкизм, то ошибаешься, мы не троцкисты.
– Я знаю, вы даже не троцкисты, увы, – сказал я, – вы несчастные молодые люди, которым стыдно оставаться буржуа, а стать пролетариями не хватает мужества. Вы считаете, что, став педерастами, вы сразу становитесь коммунистами.
– Прекрати! Мы не педерасты, – закричал Жан-Луи, – мы не педерасты, ты понял?
– Есть много способов стать педерастом, – сказал я, – очень часто педерастия – это не более чем предлог. Хороший предлог, ничего не скажешь. Несомненно, вы найдете человека, который придумает литературную, политическую или философскую теорию, чтобы оправдать вас. Сводников в мире сколько угодно.
– Мы хотим быть свободными людьми, – сказал Жан-Луи. – Ты это называешь педерастией?
– Я знаю, – ответил я, – что ваша педерастия – это жертва на алтарь освобождения Европы.
– Ты несправедлив, – сказал Жан-Луи. – А если мы и такие, как ты говоришь, то это ваша вина. Это вы нас такими сделали. А что героического совершили вы? Хороший же пример вы нам показали! Вас хватило только на то, чтобы дать этому буффону Муссолини засадить вас в тюрьму. Почему же вы не сделали революцию, если не хотели войны?
– Война и революция – это одно и то же. И та, и другая рождают таких несчастных героев, как вы.
Жан-Луи ехидно засмеялся.
– Мы не герои, – сказал он, – нас тошнит от героев. Матери, отцы, знамена, честь, родина, слава – все это хлам. Нас называют шлюхами, педерастами, да, может, так оно и есть, может, мы даже хуже шлюх и педерастов, но нас это не волнует. Нам хорошо и так. Мы хотим быть свободными, и все. Хотим найти смысл жизни.
– Я знаю, – тихо сказал я, улыбаясь, – знаю, вы бравые парни.
Тем временем мы спустились с холма Вомеро на Пьяцца-деи-Мартири и там свернули в переулок Капелла Веккья, чтобы подняться до Калашоне. У подножия Рампа-Каприоли открывается маленькая площадь перед Капелла Веккья, скорее, большой двор, ограниченный с одной стороны осыпавшимся склоном Монте-ди-Дио, с другой – стенами синагоги и высоким фасадом дворца, где когда-то долгие годы жила Эмма Гамильтон. Вон из того окна Гораций Нельсон, уперев лоб в стекло, любовался морем Неаполя, маячащим на горизонте островом Капри, дворцами на склонах Монте-ди-Дио, зеленеющим соснами и виноградниками холмом Вомеро. А вон те окна на самом верху принадлежали леди Гамильтон. Нарядившись в костюм киприотки, или в платье женщин Науплиона, или в широкие красные шаровары девушек Эпира, или в греко-венецианские одежды острова Корфу, с волосами, убранными под голубой шелковый тюрбан, как на портрете Анджелики Кауфманн, Эмма танцевала для Горацио, а жалобный крик продавца апельсинов поднимался из пропасти зеленых и голубых переулков Кьятамоне.
Я остановился на маленькой площади перед Капелла Веккья и смотрел вверх на окна леди Гамильтон, с силой сжимая локоть Жана-Луи. Я не хотел опускать взгляд и смотреть
159
Гумьер – солдат частей, сформированных в странах Французской Африки, главным образом в Марокко, из представителей коренного населения (фр.).
Подобного не случалось в Неаполе за много веков его нищеты и рабства. Все продавалось в Неаполе, но дети – никогда. На улицах Неаполя никогда не торговали детьми. Дети в Неаполе – святы. Единственное, что оставалось святым в Неаполе. Народ Неаполя – щедрый народ, самый гуманный среди всех народов, единственный в мире, где самая бедная семья вместе со своими десятью-двенадцатью детьми воспитывает сироту, взятого из приюта, и относится к нему как к святому: лучше всех одевает, лучше кормит и считает «сыном Мадонны», приносящим счастье остальным детям. В чем угодно можно было обвинить неаполитанцев, но только не в том, что они продают своих детей на улице.
А теперь на площадь Капелла Веккья в центре Неаполя, к стенам аристократических дворцов на Монте-ди-Дио, Кьятамоне, к синагоге приходили марокканские солдаты, чтобы купить за небольшие деньги неаполитанских ребятишек.
Их ощупывали, задирали им рубашки, совали длинные опытные черные пальцы в ширинки их штанишек и заключали сделку, показывая цену на пальцах.
Дети сидели вдоль стены, глядя в лица покупателей, смеялись, посасывая карамельки, но не веселились, как обычно веселятся непоседливые неаполитанские детишки, не разговаривали между собой, не кричали, не напевали, не строили рожи, не проказничали. Было видно, что они боятся. Матери или выдававшие себя за матерей костлявые накрашенные женщины цепко держали детей за руки, как бы опасаясь, что марокканец уведет малыша, не заплатив, потом брали деньги, пересчитывали и удалялись с ребенком, не отпуская его руки, а гумьер с изрытым оспой лицом и блестевшими из-под коричневой накидки глазами шел следом за ними. Я смотрел вверх, на окна Эммы Гамильтон, и не хотел опускать взгляд. Я смотрел на край голубого неба, окаймлявшего террасу дома леди Гамильтон, Жан-Луи молча стоял рядом. Я чувствовал, что он молчал не из робости передо мной: какая-то темная сила терзала его, сжимала горло и не давала говорить. Неожиданно Жан-Луи сказал:
– Мне так жаль этих детей.
Тогда я повернулся и посмотрел ему в лицо:
– Ну и подонок же ты.
– Почему подонок?
– Они вызывают у тебя жалость, да? А ты уверен, что это жалость? Может, что-то другое?
– Что, по-твоему? – сказал Жан-Луи, глядя на меня трусливым, нехорошим взглядом.
– Ты почти готов купить себе мальчика, разве не так?
– Даже если и так, тебе-то что? – сказал Жан-Луи. – Лучше я, чем марокканец. Я накормил и одел бы его, купил бы ему обувь, у него было бы все. Я сделал бы благое дело.
– А-а, так это благотворительность? – сказал я, пристально глядя ему в глаза. – Ты лицемер и подонок.
– С тобой и пошутить нельзя, – сказал Жан-Луи. – И потом, какое тебе дело, даже если я подонок и лицемер? Думаешь, ты имеешь право читать мне мораль, ты и тебе подобные? Думаешь, ты сам не подонок и лицемер?
– Конечно, я тоже подонок и лицемер, как и остальные, – сказал я, – ну и что из этого? Я хоть не стыжусь быть человеком своего времени.
– Тогда почему у тебя не хватает смелости сказать про этих детей то же самое, что ты сказал обо мне? – Жан-Луи схватил меня за руку, в его глазах блестели слезы. – Почему ты не скажешь, что они стали шлюхами, ловко воспользовавшись фашизмом, войной и разрухой? Почему не скажешь, что они – троцкисты? Ну же, давай!