Шопен
Шрифт:
Чувствуя себя одиноким, композитор пишет много писем: Гжимале, парижским друзьям, Гутману и верному Франшоме, Соланж, а также родным, благодаря чему мы располагаем громадным количеством подробностей, связанных с пребыванием композитора в Англии. Трудно представить себе более грустную картину.
Состояние здоровья Шопена ухудшается, и, что трагичнее всего, появляются апатия, душевная вялость. Прежде отражать приступы болезни ему помогала твердая вера в победу, стремление жить, создавать. Творчество вызволило его от недуга на Майорке. Теперь воля к жизни его покинула. Старый Шопен, хоть и был чахоточным, жил до семидесяти пяти лет. Фридерик махнул рукой на жизнь. Смерть приближается быстрым шагом, «…и зол я, и грустно мне, и докучают люди своими излишними заботами. И вздохнуть не могу, и работать не могу. Чувствую себя словно
Несмотря на то, что силы оставляют его, Шопен еще дает концерты в Манчестере, Глазго, Эдинбурге. О пребывании в Манчестере композитор пишет: «Жил в деревне (в городе слишком дымно); у всех, кто побогаче, есть квартиры за городом. Я жил у почтенного Швабе…» В Эдинбурге он встретил княгиню Чарторыйскую с мужем и сыном. Полиция Меттерниха приказала княгине покинуть Вену в тот бурныйгод. Она направилась в Англию. Встретила ли она здесь своего кузена Станислава Ворцелля [102] ? Этого мы не знаем.
102
Ворцелль, Станислав(1799–1857) — польский революционно-демократический деятель, социалист-утопист, участник восстания 1830–1831 годов; член эмигрантского Демократического общества и общества «Люд польский», был другом А И. Герцена.
Потом Шопен снова ездит из замка в замок. «А как немного где-нибудь привыкну, — пишет композитор, — так непременно надо еще куда-то ехать, ибо мои шотландки покоя мне не дают, только за мной приезжают либо меня по родне возят…» И порой завозят в такие захолустные уголки, как Пэртшир, откуда Шопен пишет: «Пэртшир. Воскресенье. Ни почты, ни железной дороги, никакого экипажа (даже для прогулок), ни лодки, даже собаке не свистнешь». Обычаи этой страны утомляют его до крайности.
Рефрен «один, один, один» повторяется, очевидно, то и дело. Особенно в те минуты, когда «Несет меня по лестнице мой милейший Даниель в спальную комнату […], раздевает, укладывает, оставляет свечу — и мне предоставляется возможность дышать и предаваться мечтам до самого утра…» Милейший Даниель, здоровый, молодой крестьянин — это тот единственный контакт с жизнью, как в «Смерти Ивана Ильича» Льва Толстого, работник, единственный человек, присутствие которого выносит умирающий. Хоть какая-то правда в этом искусственном, полном условностей кукольном мирке.
Только редкие встречи с поляками приносят отраду. Доктор Лыщинский в Эдинбурге, Чарторыйские: «…Я малость ожил от их польского духа».
И среди этих бессонных ночей к нему, снедаемому творческим бессилием, снова возвращаются докучливые воспоминания. В конце делового письма, касающегося возможного возвращения в Париж и квартиры на Орлеанской площади, внезапный крик души: «Я никогда никого не проклинаю, но муки мои теперь столь невыносимы, что, кажется, мне было бы легче, если бы я мог проклясть Лукрецию» […] «Соль я буду вечно жалеть». Что за тернии, которых не вырвешь, впились в его сердце: и мать и дочь.
«Но ведь и там, без сомненья, страдают, страдают тем более, что старятся от злости». На этот раз Шопен ошибается, он еще не знает госпожи Санд. Она принадлежит к существам, которым чужды страдания. Это и мешает ей стать великой писательницей. Она только «романистка».
Зато в Париже передают из уст в уста, что Шопен женится на мисс Стирлинг. Подобное намерение композитора было лишь плодом фантазии этой красивой старой девы. Шопен пожимал плечами в ответ на эти сплетни. Тем не менее им мы обязаны появлением одного из самых трогательных писем композитора, написанного из Эдинбурга Гжимале. Вот его заключительные строки:
«Мои достопочтенные шотландки, которых я не видал уже недели две, нынче будут здесь; им хочется, чтобы я помотался по шотландским пескам и туда, и сюда, и всюду, куда меня приглашают. Добропорядочные, но такие скучные, что боже избавь!.. Каждый день получаю письма, ни на одно не отвечаю, и, как только поеду куда-нибудь, так за мной следом притащутся, если могут. Видимо, это и дало повод кому нибудь подумать, что женюсь; но ведь необходимо все же какое-то физическое влечение, а уж слишком на меня похожа та, что не замужем. Как же с самим собой целоваться […].
Дружба
Если бы я даже мог влюбиться в кого-нибудь, кто бы меня тоже любил, как мне бы хотелось, то все равно бы не женился, ведь у нас не было бы, что есть и где поселиться. Богатая же ищет богатого, а если бедного — то не хилого, а только молодого, красивого. Бедовать можно в одиночку, но вдвоем это величайшее несчастье. Я могу сдохнуть в больнице, но жены без хлеба после себя не оставлю.
Впрочем, напрасно я пишу тебе все это, ведь ты же знаешь, что так думаю… ( зачеркнуто). Стало быть, о жене не думаю вовсе, а о доме, о матери, сестрах. Да поможет им бог сохранить присутствие духа! Между тем куда запропастилось мое искусство? А сердце мое где истратил? ( зачеркнуто). Едва помню уже, как поют на родине. Мир этот как-то уплывает от меня, я забываюсь, теряю силы (зачеркнуто); если вознесусь немного, то упаду тем ниже.
Я не жалуюсь тебе, но ты требовал, вот и объясняю тебе, что я ближе к гробу, чем к супружескому ложу. Разум мои достаточно спокоен ( среди зачеркнутого можно разобрать два слова:«мне безразлично»)…»
Никогда со времен Штутгарта не излил Шопен столько признаний и чувств в словах и на бумаге. Там был бурный темперамент этюда, здесь интимная скорбь прелюдий или ноктюрна. И какой ответ всем тем биографам художника, которые снова начинают отрицать национальный дух творчества Шопена. Так, например, Анри Корэ, известный парижский музыкальный критик, в своей недавно изданной монографии о нашем композиторе пытается доказать, что Шопен не чувствовал и не думал по-польски. Разумеется, глупо считать «Этюд ля минор» отголоском сибирского ветра либо видеть в «Балладе фа минор» рассказ о трех Будрысах! Но нельзя выплескивать вместе с водой ребенка. Связь с Польшей, с национальным духом не сводится к музыкальному воспроизведению лубочных патриотических картинок. Эта связь выражалась в глубочайшем, органическом проникновении в жизнь народа, проявлявшемся не во внешнем блеске, а в самой сущности творчества Шопена. И нарушение связи с Польшей, отрыв от родины подрезали не только корни творчества, но и самой жизни Шопена. И отсюда этот неожиданный крик ужаса среди предсмертных жалоб угасающего человека: «Едва помню уже, как поют на родине». Это признание — одно из наиважнейших откровений Шопена-художника. Память о том, как поют на родине, — основа его существования как человека и музыканта. Те немудреные напевы, которые он записывал еще в Шафарнии, были для него хлебом насущным. Ведь недаром это горькое признание стоит рядом с двумя полными отчаянья вопросами об искусстве и погубленном сердце.
Как часто на склоне лет художник разочаровывается в своих творениях? Ужас овладевает им, когда, оглядываясь на пройденный — короткий или длинный жизненный путь, он видит лишь прах да суету сует. Страшно это предсмертное разочарование уходящих, ужасен кровавый пот, которым они обливаются потом под сенью олив, и чувство, что все их самопожертвование — ибо жизнь художника всегда жертва — напрасно. Потому и этот вопросительный знак, поставленный Шопеном над всем его творчеством, так нас потрясает. «…Куда запропастилось мое искусство?» Хотелось бы сказать пану Фридерику — тогда, более ста лет назад, — что не запропастилось, что оно существует, живет и является живительным источником для стольких людей на целом свете. И горестно нам оттого, что он, сидя там, в прекрасном чужом городе, у столика доктора Лыщинского, мог хоть на мгновение усомниться в своем бессмертном искусстве.
«А сердце мое где истратил?» Тут наши утешения были бы неискренни. Не подлежит сомнению — сердце истратил. Но из этой боли, из этого общения с непонимающей его женщиной, из смешения чувств: к Марии, Дельфине, Авроре, Соланж, которые привели к неприкаянности и трагическому возгласу «один, один, один», — рождалось искусство Шопена. Его питали народ и эта боль. Но если бы мы могли перенестись в Эдинбург и отступить во времени до того дня — тридцатого октября, уже довольно холодного, и склониться над столом, за которым он пишет письмо, и сказать ему: «Пан Фридерик, весь народ с вами», — он бы мог резонно ответить: «Народ мне не нужен. Мне нужно, чтобы к голове моей прикоснулись две нежные руки!» Мы бы умолкли. Ведь этого дать не может и весь народ.