Шопен
Шрифт:
Во всяком случае, и это прекрасное произведение связано со счастливыми днями пребывания Людвики в Ногане.
Долгие месяцы живет Шопен воспоминаниями об этой встрече. В этом он нуждался более всего. Он пишет Франшомму: «Часто думаю о последнем нашем вечере, проведенном с моею дорогой сестрой. Как же она была счастлива, что может послушать тебя!» Шопен высылает вслед сестре какие-то песенки, книжечки, открытки, которые должны догнать ее в Вене и Кракове.
«…Часто вхожу [в вашу комнату] и ищу, не осталось ли чего после вас, и вижу только все то же место у дивана, где мы пили шоколад, да рисунки, которые Каласанты копировал. Больше от тебя [Людвика] осталось в моей комнате: на столе лежит твое вышивание этого башмачка, завернутое в английскую промокательную бумагу, а на фортепьяно маленький карандашик, который был у тебя в бумажничке, а теперь преотлично мне
Грустные, жалкие сувениры! Какая же тоска поселилась в этом покинутом сердце!
Год спустя он еще пишет о парижской иллюминации: «В нынешнем году не так, как видели в прошлом Енджеевичи, должно быть иллюминировано».
Но этого бальзама с родины хватило ненадолго. Все больше трещин появляется на этой стене ненастоящего счастья. Главной тому причиной было неопределенное положение Шопена в доме Жорж Санд. Он не муж да и не любовник уже. С каждым годом, по мере того как подрастают дети мадам Санд, становится все яснее, что он и не ребенок. Он словно бы член семьи и присваивает себе определенные права, на которые претендует хозяйка. Для взрослого Мориса он лишний нахлебник, который его раздражает и злит. Для взрослой Соланж…
Вот именно — Соланж… Ей восемнадцать-девятнадцать лет. Все в ней уже говорит о той красоте, которой ей предстоит блистать в эпоху Второй империи. Сформировался и ее характер, отличавшийся чудачеством, упрямством, вспыльчивостью и свойственной юности бравадой. Присутствие в Ногане этой молоденькой девушки не могло быть для Шопена безразличным. Морис оскорблял Шопена, Соланж, ссорясь с Шопеном, показывая ему свои коготки и зубки, облекала свои наскоки в форму полуфлирта. Игра становилась опасной.
Кто-то сказал: «Великие чувства начинаются с возвышенных слов и кончаются низкими поступками». Положение в Ногане становилось все более запутанным, а Шопен не мог смотреть на это спокойно. Неизвестно, был ли Шопен только сторонним наблюдателем или же видел все эти события глазами Соланж. А она ненавидела брата и ссорилась с ним по любому поводу. Нередко дело осложнялось «материнским характером» Жорж Санд; она взяла на воспитание молоденькую кузину, Огюстин Бро, красивую девушку, с которой флиртовал Морис. В Огюстин был влюблен молодой художник Теодор Руссо, но Соланж разбила их свадьбу, открыв Теодору глаза на отношения Огюстин и Мориса. Одним словом, грязь, грязь и полумещанские дрязги, которые должны были очень коробить Фридерика. Мадам Санд не разрешала ему вмешиваться в эти дела; она давала ему понять, что его это не касается, что он человек чужой. Вскоре к этому примешалось и замужество Соланж, которая буквально накануне подписания брачного контракта с молодым соседом переменила решение, обвенчавшись с заурядным поклонником ма дам Санд, скульптором Клесинжером. В истории с этим замужеством Шопен выказал куда более рассудка, нежели мадам Санд; он был против, но раз уж дело было сделано, он признал факт свершившимся и старался поддерживать с молодой четой нормальные отношения. Мадам Санд обидевшись на него за это, устраивала ему возмутительные сцены. Автор «Лелии» и Морис вели против Соланж и ее запальчивого мужа настоящую войну.
Шопен покинул Ноган в ноябре 1846 года — еще перед этими грустными событиями. Ничто не предвещало, что он уже никогда не возвратится в этот дом, который сыграл столь большую роль во всем его творчестве. Препирательства по любому поводу с Морисом, домашние дрязги — даже из-за слуг — осточертели Шопену. Но прежде всего он почувствовал, что мадам Санд уже сыта им, что он попросту начал ее тяготить. О любви давно уже перестали говорить, дружба в лучшем случае была сомнительной. Сердечный тон Шопена давно превратился в полную горечи иронию.
«Что же утренней зорьки [95] касается, то вчера большой был туман, сегодня же ожидаю солнца…»
«Все ее превозносят: небедна, благодетельна — вместо расходов на свадьбу дочери раздала 1000 франков беднякам своего прихода, как у нас говорят. Только говорит иногдa неправду, но это позволительно романисту…»
С одной стороны, вот эта привычка «романистки» не говорить правды, а вернее сказать — пеленать правду в бесконечные и прекрасно построенные фразы, и наверняка была причиной разрыва с Шопеном, с другой же стороны, она скрывала эти причины, изображая их в совершенно ином свете, — по мере того как сама мадам Санд начинала верить собственным словам и прикрывать этими словами свои поступки. Слово и перо заносят ее; Шопен с горечью понимал это, когда писал родителям: «в наших взаимоотношениях пера не достаточно». Для нее пера или фразы было достаточно.
95
Намек на имя мадам Санд — Аврора. (Прим. авт.)
В обычае тогдашних экзальтированных дам было публично добивать своих любовников в прозрачно написанных романах. Мадам д’Агу в своей «Нелиде» создала чудовищный и несправедливый пасквиль на Листа. Мадам Санд, желая избавиться от Шопена, написала свою «Лукрецию Флориани», где под именем князя Кароля вывела Фридерика. Дамы эти умели писать так, что портреты были похожи, каждый узнавал их, а в то же время они смертельно ранили сердца отвергнутых мужчин презрением и несправедливостью.
Образ Кароля, который был тем вежливее, чем более чувствовал себя обиженным, который своей сдержанностью прикрывал непереносимые в совместной жизни недостатки, ревность и жестокость, сопоставленный с благородной отзывчивостью Лукреции, которая, движимая своим пеликановым инстинктом, кровью вскармливала омерзительного князя и собственных детей, «бывших единственными его соперниками», выпячивая плохие стороны характера Шопена, скрывая ею положительные черты. «Лукреция Флориани» была последним гвоздем, вогнанным в гроб их любви и дружбы. Шопен не подал виду, как он был задет, унижен, оскорблен, но он запомнил то, что самые дорогие чувства были принесены в жертву литературе сомнительной ценности. Мадам Санд так далеко зашла в своей жестокости, что прочитала свой роман (наверное, в отрывках) в присутствии Эжена Делакруа Шопену вслух. Гортензия Аллар с огромнейшим возмущением писала об этом романе: «Мадам Санд […] показывает нам Шопена с омерзительными кухонными подробностями и такой ненавистью, которую ничем невозможно ей извинить…»
«Я испытывал страшные муки, — пишет Делакруа в одном письме, — во время чтения этого романа. И палач и жертва одинаково поразили меня. Мадам Санд совершенно не была смущена, а Шопен не переставал восхищаться повествованием. В полночь мы вместе отправились к себе. Шопен хотел прово дить меня, а я воспользовался случаем, чтобы выяснить его истинное мнение. Неужели он притворялся передо мной? Нет, правда; он не понял и продолжал в разговоре со мной восторгаться этим романом…»
Можно ли представить себе сцену, более для Шопена характерную? Невероятно, чтобы он не узнал себя в этой карикатуре, но даже ближайшему другу он не хочет дать в руки оружия против женщины, которую когда-то любил. И притом ему стыдно за нее, стыдно за ее мелочность и бабье злословие, и он прячет все свои чувства — горькие и сложные — в пространных рассуждениях о красотах «Лукреции Флориани». Какой человек!
То, что он узнал себя и свою «хозяйку» в героях романа, подтверждает восклицание, вырвавшееся у него значительно позднее, в письме из Англии: «Я никогда никого не проклинаю, но муки мои теперь столь невыносимы, что, кажется, мне было бы легче, если бы я мог проклясть Лукрецию…»
Весь этот горький финал мадам Санд приодела в такой пышный наряд фраз, что порой, читая эти бумаги, человек просто обалдевает. 7 мая 1847 года она спрашивает Гжималу о здоровье Шопена, о коем дошли до нее недобрые вести. В тот же самый день она записывает в своем дневнике: «Итак, я достигла 45 лет, сохранив железное здоровье, испытывая порою болезненное недомогание, которое, однако, стоит мне едва лишь нескольких часов сплина, назавтра же рассеивающегося… Душа моя чувствует себя отлично, тело тоже». А на следующий день мадемуазель де Розьер: «Я разболелась от тревоги, и голова у меня кружится, когда я пишу эти слова… Я очень страдаю, уверяю вас. Умоляю, хоть несколько слов. Я не решаюсь писать ему, боюсь слишком его разволновать, боюсь, что замужество Соланж совсем ему не по вкусу…»
А перед этим Морису: «Ни словечка не говори о том Шопену; что ему до того?» — и еще мадемуазель де Розьер: «Я не могу сделать Шопена главой семьи и почитать его за семейный совет; дети мои никогда на это не согласятся, я потеряю все свое достоинство в жизни..»
Несмотря на это, еще до весны кружат письма между Парижем и Ноганом, где мадам Санд проводит всю зиму. Нет ничего печальнее этих записочек Шопена, которые становятся все короче, все ироничнее, все горше. История эта не кончается «бесследно», как иногда полагают. Были еще и последние письма — от Санд к Шопену и от Шопена к ней. Эти скорбные бумаги, «которые родились из огня и в огонь превратились». Но след от них остался. Они должны были быть ужасными.