Штиллер
Шрифт:
– Странно, - бормочет он, - очень странно!
– Потом вызывает сестру: Вы уверены, что это действительно снимок господина Штиллера?
– Так здесь написано.
Добросовестность не дает ему покоя, он снова сравнивает зуб за зубом с рентгеновским снимком, причем выясняется, что у Штиллера, исчезнувшего пациента его покойного дяди, восьмой правый верхний был в превосходном состоянии, а у меня вместо него дырка! Что сделал я с восьмым правым верхним (штиллеровским) зубом? Пожимаю плечами. Нельзя допрашивать человека с ватой, кляммером и слюноотсосом во рту. Наконец рентгеновский снимок уносят, и молодой дантист берется за бормашину. Через полчаса, когда у меня наконец вынули кляммер и я уже полощу рот, я не испытываю ни малейшего желания продолжить дискуссию. Только прошу анальгину. Кнобель сидит в приемной. Серая тюремная машина ждет в аллее под акациями. Шоферам приказано тактично выбирать место стоянки. Но так как аллея граничит со школьной, площадкой, а там как раз большая перемена, нас с Кнобелем, по пути к машине, сразу окружает толпа школьников. Один карапуз робко спрашивает, вор ли я, а девчушка, в радостном возбуждении, кричит: "Господин, учитель, господин учитель, смотрите, преступник!" На прощанье машу рукой из маленького решетчатого окошечка. Не машут в ответ только учителя.
P. S. Может быть, говорю я себе, следует защищаться, когда тебя принимают за другого, может быть, не следовало разрешать сестре регистрировать
Мексика.
Не знаю, что заставляет меня вспомнить день поминовения в Ханицио. Ночь, матери-индианки, прикорнувшие на могилах (так они сидят всю ночь), в праздничных одеждах, волосы у них убраны старательно, как на свадьбу, и можно подумать, что здесь вообще ничего не происходит. Кладбище - площадка, нависающая над черным озером, - окружено круто вздымающимися скалами, кладбище, на котором нет ни единой могильной плиты: каждый в деревне и без того знает, где лежат его близкие, где рано или поздно будет лежать он сам. Там расставляют свечи по числу усопших - три, или семь, или двадцать свечей, а рядом тарелки с разными яствами, покрытые чистым платочком, и еще удивительное сооружение, которое они украшают так же любовно, как мы рождественскую елку, - бамбуковая подставка, а на ней - всевозможные печенья, цветы, плоды, пестрые сласти. Запахами этих яств - а запахи сущность бытия - усопшие будут питаться всю ночь; в этом смысл обряда. На кладбище ночью приходят только женщины и дети, мужчины молятся в церкви. Женщины ведут себя спокойно и деловито, располагаются, как на долгий привал, накидывают на голову шаль, и оба под той же шалью - женщина и ребенок кажутся одним существом. Свечи, расставленные между живыми и мертвыми, мигают на холодном ветру, час за часом, покуда месяц не подымется над темными скалами и, описав плавную дугу, снова не зайдет за них. Больше ничего не происходит. Иногда издали слышен относимый ветром звон колокола, иногда лай собаки на луну - вот и все. Плакать здесь не плачут, говорят мало, только самое необходимое, но не шепотом, какой слышишь на наших кладбищах, - не стараются создать настроение. Тишина, которой подчиняются и дети. Час за часом глядят они на мигающую свечу или в пустую ночь над озером, но это не благоговение, не прочувствованность в нашем понимании слова, дурном или хорошем. Просто тишина. Перед лицом жизни и смерти говорить не о чем. Некоторые женщины даже дремлют, пока их покойник, отец, муж или сын, беззвучно насыщается запахами - сущностью бытия. К полуночи приходят последние; до рассвета никто не оставит могил. Тысячами огоньков мигают души усопших. Озябший ребенок зловеще кашляет, словно торопясь присоединиться к мертвым, получает маленький задаток из сластей, предназначенных мертвым. Все эти люди удивительно терпеливы. Ведь холодно, очень холодно в ночь на первое ноября. Маленькая девочка - ее мать задремала - играет со свечой, подставляет руки под теплые оплывающие капли, покуда свеча не гаснет, потом зажигает ее снова. А когда повеет ветер, одуряюще пахнет цветами: женщины ощипывают желтые цветы, разбрасывают лепестки по могилам - деловито, сноровисто, точно шинкуют овощи, без небрежения, но и без широковещательных жестов, без подчеркнутого настроения и актерской выразительности, без символического подтекста. Здесь вообще ничего не подразумевают, здесь просто делают... И кажется, что тишина становится еще тише. Месяц скрылся, холод стал нестерпим. Ничего не происходит. Женщины не падают на колени, они сидят на земле, рядом с могилой, чтобы души умерших, восстав, могли войти в их лоно. Вот и все, пока не наступит рас свет. Ночь тихого ожидания, дань неизбежному - "Смерть для жизни новой..." 1.
1 Строчка из стихотворения И.-В. Гете "Блаженное томление".
Беседа с моим другом прокурором о Штиллере. "Чрезмерные требования к себе губят большинство человеческих жизней!" - говорит он и поясняет приблизительно так: за последние столетия сознание человека изменилось очень сильно, мир его чувств значительно меньше. Отсюда разрыв между нашим интеллектуальным и эмоциональным уровнем! У большинства из нас имеется свой отрез телесного цвета, - иными словами, чувства, которых при нашем уровне интеллекта мы предпочли бы не иметь. Существуют два выхода, и оба никуда не ведут: либо мы, насколько возможно, подавляем наши примитивные, недостойные эмоции, рискуя при этом и вовсе убить мир своих чувств, либо называем недостойные чувства другими именами - налепляем на них фальшивый ярлык, угодный нашему сознанию. Чем утонченнее, чем изощреннее наше сознание, тем многочисленнее, тем благороднее лазейки, которые мы изыскиваем, тем остроумнее самообман. Это всю жизнь может служить развлечением, но все равно не даст ничего, кроме разлада с собой. Например, недостаток мужества, то, что тебе случалось оказываться на коленях, можно с легкостью истолковать как разумное поведение, а страх перед самоосуществлением - как самоотверженность и так далее. Большинство из нас отлично знает, какие чувства полагается или, вернее, не полагается испытывать в той или иной ситуации, но при всем желании мы не можем определить свои настоящие чувства. Нехорошее это состояние. Классический его симптом - сарказм. Завышенные требования к себе обязательно приводят к необоснованным угрызениям совести. Один ставит себе в укор, что он не гений, другой, что, несмотря на все старания, не стал святым. Штиллер мучился из-за того, что не сумел сделаться настоящим бойцом в Испании... Удивительно, что только не представляется нам совестью, если мы непомерно требовательны к себе и в разладе с собою. Внутренний голос, пресловутый внутренний голос часто оказывается кокетничающим голосом ложного "я", оно не терпит, чтобы я наконец сдался, понял, что в самом деле представляю собой, и пытается коварными уловками суетности, а в крайнем случае даже фальшивыми откровениями небес, приковать меня к смертоубийственным, завышенным требованиям к самому себе. Сознавая свои поражения, мы, однако, не понимаем их как сигналы, как симптомы неправильного устремления, уводящего нас прочь от себя. Странным образом наше тщеславие направлено не на сближение с собой, а на дальнейший разрыв.
Потом мы рассуждаем об известной строфе - "Кто хочет невозможного - мне мил!" - и, хотя не можем вспомнить, где именно во второй части "Фауста" сказаны эти роковые слова, единодушно решаем, что они могли быть произнесены лишь демоническим персонажем. Ведь этот призыв к внутреннему разладу не имеет ничего общего с действием, он говорит не о действии, лишь о желании. Ведь действие всегда предполагает сознание реальных возможностей.
– Я не считаю Штиллера исключением,- говорит мой прокурор, - его черты я нахожу в некоторых своих знакомых и в самом себе, хотя чрезмерная требовательность у разных людей проявляется по-разному... Многие знают себя, но немногие себя приемлют. Как часто наше самопознание сводится к скрупулезному и как можно более точному описанию своих слабостей, иными словами, к кокетству перед окружающими! Но даже подлинного самопознания, предпочитающего отмалчиваться и выражать себя лишь в поведении, недостаточно, оно только первый, правда, трудный и неизбежный, но отнюдь не решительный шаг. Самопознание как всю жизнь длящаяся меланхолия, как остроумное орудование былыми размышлениями встречается достаточно часто, и люди такого
Неверно, что самоприятие приходит с возрастом. Правда, с годами прежние устремления начинают казаться сомнительнее, мы легче, безболезненнее улыбаемся юношескому своему честолюбию, но и это еще далеко не самоприятие. С течением времени оно даже становится труднее.
Все больше вокруг людей моложе тебя, на которых ты глядишь с восхищением, все короче оставшийся тебе жизненный срок, и все легче покориться судьбе, ибо карьера, почетная карьера, все же сделана, но еще легче покоряется, кто ее не сделал, и утешает себя коварством окружающего мира, полагая, что он капризный гений. Нужна огромная жизнеутверждающая сила, чтобы себя приять! В требовании: люби ближнего, как самого себя, заключена предпосылка: человек себя любит и приемлет таким, каким он создан. Но и самоприятия еще недостаточно! Покуда я стараюсь убедить окружающий мир, что я есть я, и никто иной, я, страшась превратного толкования, волей-неволей остаюсь в плену этого страха. Без веры в абсолютную инстанцию (вне человека), без веры в то, что существует абсолютная реальность, нам, конечно, не достигнуть свободы, говорит мой прокурор.
P. S. Абсолютная инстанция? Абсолютная реальность? Почему он попросту не скажет "бог"? По-моему, он старательно избегает этого слова. Только со мной?
P. S. Сознавая, что я человек ничтожный, никчемный, я все же надеюсь, что это сознание уже сделало меня менее ничтожным. По чести говоря, я главным образом уповаю на бегство, на превращение. Никак не могу примириться с тем, что я ничтожен. Я продолжаю надеяться, что бог (если я приду к нему) превратит меня в человека более зрелого, глубокого, значительного - эта моя надежда, вероятно, и не позволяет богу явиться мне, иными словами, дать мне познать его. Мое conditio sine qua non 1: чтобы бог отрекся от меня, своего создания.
1 Непременное условие (лат.).
Юлика все еще в Париже.
Могила матери, как все могилы в этой стране, аккуратно обрамлена гранитом, несколько коротковата, так что страх берет, кажется, что стоишь на ногах покойника. Между могилами дорожки, усыпанные гравием, окаймленные вечнозелеными растениями, - посреди могилы глиняная ваза с двумя увядшими астрами. За надгробием - ржавая жестянка для поливки цветов. Но сегодня идет дождь. Мы оба стоим под одним зонтом, на башенных часах бьет три. Барельеф на надгробии скорее комичен - искусство могильных плит! Какая-то аллегория. Кое-где низкорослые кипарисы возвышаются над этим Манхеттеном мертвых. Вильфрид спрашивает:
– Что ты скажешь о надгробной плите?
– Гм, - говорю я.
Вильфриду к лицу иметь зонтик. Я отродясь не имел собственного зонта, но теперь рад, что зонты существуют. Это - сельское кладбище, старый вяз на холме, незатейливая церквушка конца девятнадцатого века. В хорошую погоду отсюда, наверно, открывается красивый, спокойный, широкий вид на озеро и на горы вдали. Сегодня серый осенний день, моросит дождь, леса в тумане. По черному зонту тихо барабанит дождь, мы долго стоим - молчаливые, неподвижные, как подобает двум протестантам. Надпись: "Здесь в бозе покоится..." У других по-иному: "Спи в мире!" - или еще какое-нибудь туманно-лирическое изречение. Камень - известковый туф, - к сожалению, отполирован. Слышно, как капает с зонта на побуревшую траву. Через ряд свежая могила - глинистый холм, на нем венки. Опять бьют башенные часы. Холодно, мокро, серо...
Потом мы отправились в трактир.
Вильфрид Штиллер моложе меня, статный, загорелый малый с туго натянутой обветренной кожей. Видно, что он много и подолгу бывает на воздухе. Черные волосы острижены коротко, как у крестьян и военных. Он привез меня сюда на джипе, правда, принадлежащем не лично ему, а сельскохозяйственному товариществу. Он управляет у них плодовыми садами... Разумеется, мы говорим о матери, и Вильфрид все время курит (не курил он только на кладбище) те же низкосортные сигары, что курил инспектор таможни. Судя по всему, матушка Вильфрида была строгой особой, моя - нет. Когда Вильфрид рассказывает, как она заперла его на целый день в погреб - за то, что он частенько лакомился там компотом, - желая раз навсегда внушить ему страх перед этим мрачным помещением, я, конечно, смеюсь вместе с ним; надо же - целый день провести в темном погребе, без всякого ущерба для здоровья; нет, это не моя мать. Моей претило бы применять подобные воспитательные меры. Его мать говорила: "Умей держать себя в руках, если хочешь быть хорошим мальчиком!" Моя мать говорила: "А ну, оставьте мальчишку в покое!" Она была уверена, что я справлюсь с жизнью. Помню, однажды я подслушал под дверью, как она развлекала целую компанию забавными и меткими словечками, которые я произносил на прошлой неделе, и имела большой успех. С Вильфридом такого не было, его мать постоянно была озабочена, что из Вильфрида не будет толку, и этот здоровый, грубоватый, но при этом такой сердечный человек, сидящий против меня за лакированным столиком, курит свою дешевую сигару и сам говорит, что не был способным ребенком, даже на рояле играть не учился. А моя мать, я знаю, обходилась без прислуги, без прачки, сама стирала и гладила, чтобы оплачивать мои уроки. Я учился играть на флейте, потому что меня считали способным к музыке.
Смешные были они, обе эти матери! Вильфрид говорит, что его матушка разумеется, женщина столь же достойная, как и моя, - больше всего, даже больше сластей любила сырую печенку. Но, увы, никто не мог преподнести ей ко дню рождения или к другому семейному празднику пакетик сырой печенки! И ей самой приходилось покупать себе это лакомство. Что она и делала! Однажды, когда футбольный мяч закатился в кусты и Вильфрид пошел искать его, он нашел свою матушку в укромном уголке общественного парка, она лакомилась сырой печенкой. Добрая женщина испугалась до смерти, говорила, что придет в голову, лишь бы внушить Вильфриду, что его дорогая матушка не ела сырой печенки! Это воспоминание Вильфрида могло бы относиться и к моей матушке, и мы оба смеемся. А потом он снова описывает женщину, которой я не знаю, осмотрительную, настойчивую, не терпящую возражений, практичную женщину - ее не проведешь, - заблаговременно подготовлявшую Вильфрида к тому, что он не сможет взять в жены стоящую девушку, если не будет прилично зарабатывать. Моя мать была не такова. Она любила, когда я над ней подшучивал, что же касается моего будущего, рассчитывала в основном на внутренние мои достоинства и уверяла, что я сумею жениться, на ком пожелаю, на любой женщине, кроме нее - моей милой матушки (о чем я весьма сожалел), и тревожило ее разве что, будет ли особа, которую я со временем приведу в дом, достойна меня. Помню, как я однажды обстреливал вишневыми косточками старичка-соседа, читавшего газету у себя в саду; моя матушка вознегодовала, услышав этот поклеп со стороны старичка, мне пришлось все начисто отрицать, только бы не подвести ее. Моя матушка и я, по словам отчима, липли друг к другу, точно репей. У Вильфрида был настоящий родной отец. И еще я знаю, что мать ни за что не стала бы плакать перед учителем. Она бы все отрицала или заявила бы, что учитель обязан хоть чуточку понимать мой характер. Я был хрупким ребенком. Когда моей матери - один бог знает, как она наскребала на это деньги,- удавалось внести в полицию штраф за меня, я приносил ей охапку первоцвета, и вот тогда она плакала, не раньше. Мать Вильфрида не ждала от него первоцвета, а требовала, чтобы он извинился перед рассерженными учителями. Смешно, до чего разные бывают матери!..