Штрафная мразь
Шрифт:
В кабинете за столом сидел офицер, с двумя большими звёздами на погонах. Перед ним стояла лампа с зелёным абажуром. Подполковник поднял голову, выставив вперед ногу, как при замедленных кадрах в кино, опустил руку на кобуру и скомандовал:
– Входи! Стоять смирно!
…И лечь бы бывшему рядовому Гельману в одном нижнем белье в заполненную водой яму, куда скидывали всех приговорённых и расстрелянных, но, наверное вмешался сам Господь Бог.
Полк отправляли на фронт, и оперуполномоченный НКВД упросил председателя
Вот уж воистину, встречаются на свете звери среди люди, и люди среди зверей. Подполковник дал расписаться в какой-то бумаге о том, что «высшую меру наказания заменить десятью годами ИТЛ».
Гельман зашатался и чтобы не упасть ухватился руками за край стола.
Потёр виски, пытаясь восстановить душевное равновесие. Только потом сообразил — у него появился шанс выжить. Ведь штрафная, это ещё не расстрел! Есть такое выражение — «ватные ноги».
У него было ощущение, что его ноги сделаны из ваты.
Гельмана отвели обратно в камеру. Вот так Аркаша и оказался в штрафниках.
Утром на печатной машинке отпечатали новое удостоверение личности. И поехал он на фронт вместе со своим полком, но только в отдельной теплушке, под охраной НКВД.
Сержанта Ширяева он больше не встречал. Может быть расстреляли, а может быть тоже попал в штрафную роту.
Небольшую часть штрафников составляли блатари-урки, жулики, карманники, скокари, которым срок отбытия в лагере заменили штрафной ротой.
Эти держались особняком от армейцев. Было их в роте немного, человек двадцать. Сапоги они называли прохарями, бритву - мойкой, охрану - вертухаями.
Их сплоченность и непонятный язык вызывали робость. Готовность по любому поводу и без повода кинуться в драку - страх и уважение.
В строю, среди блатяков шагал Энгельс Лученков. Внешности он был неприметной, роста среднего, худощав, подвижен. Волосы и брови выгорели у него до одинакового светло-пшеничного цвета, ворот гимнастёрки всегда был расстёгнут, пилотка на затылке.
Слева от него в строю неулыбчивый парень лет тридцати с небольшим шрамом над правым глазом и обтянутыми сухой, словно дубленой, кожей скулами.
Звали его Никифор Гулыга, и был он вором. В прошлом — медвежатник, домушник.
Профессии серьёзные и уважаемые в преступном мире. Жизнь за ним угадывалась страшная: воровал, садился, бежал, был пойман и страшно бит.
За спиной Лученкова располагался Миха Клёпа, картёжник и аферист.
Гулыга был молчалив, сдержан, порою слишком упрям, и всегда считал себя правым. Родился в год начала Германской войны. Уходил в побег. И даже свои относились к нему с опаской, потому что был опасен и коварен, как медведь. Никогда не знаешь, что у такого человека на уме.
Он был, несомненно, одной из самых ярких фигур того не совсем обычного мира, с которым Энгельса Лученкова столкнула лагерная и фронтовая судьба.
Лученков на десять лет моложе Гулыги. Появился на свет в год смерти Ленина.
Его отец, Иван Степанович, в семнадцать лет ушёл из семьи в революцию, бороться за свободу и справедливость.
Он был из романтиков, воспевающих революцию. Родившегося сына назвал Энгельсом, в честь одного из авторов «Капитала». Говорил: «Если погибну за Советскую власть, то похороните. А на могиле скажете хорошую речь, дескать, погиб дорогой товарищ на боевом посту»! И смеялся коротким, злым хохотком, похожим на кашель.
Он прошёл долгий, извилистый, по-своему трагический путь русского бунтаря. Успев закончить три класса церковно-приходской школы он всё время стремился выбиться в люди, наверх, но внутреннее бунтарство не позволило ему согласиться с происходящим. Поагитировав за Советскую власть и раскулачив несколько своих соседей, отец скоро разочаровался в колхозном строительстве и, ещё будучи на должности председателя ушёл в глубокий запой.
Не принесла революция счастья ни ему, ни Энгельсу, ни его семье. В пьяном угаре и угрызениях совести Иван Лученков застрелился в 1931 году. Похоронили его у сельсовета. Из металлического листа вырубили звезду. Приклепали к железному пруту. Заострили конец. На звезде краской написали имя, фамилию, год, день рождения, день смерти.
Комбедовский оркестр, из гармошки и двух балалаек исполнил «Интернационал». А Энгельс с тех пор стал расти безотцовщиной. Он рано вышел из-под материнского контроля, перестал учиться. Потом связался со шпаной.
“Ты, Лученков, портишь нам все показатели по школе. А ещё сын большевика!”, — укоризненно твердили учителя.
“Двоечник, дармоед!” — кричала мать.
Когда Энгельс подрос, его дед Степан, подвыпив, хрипел страшным голосом:
– Шлялась у нас тогда по России одна французская блядь, Революцией звали. Вот в честь её основателя, папашка тебя и назвал!
Дед был бородат. Борода его была чуть курчавая, отливала старческим серебром. Любил читать книги, откуда и черпал знания о французской революции и легкомысленных женщинах.
Вспоминая сына он наливал себе мутного хлебного самогону в гранёный стакан и долго молчал, со всей крестьянской обстоятельностью вспоминая, какой он был, его сын- Ванька. Выпив, вытирал седые усы ладонью, вздыхал:
– Вишь, ты как!.. Всех Ванька хотел осчастливить... перехитрить, перехитрожопить... Вы в комунизьму, а я впереди всех и вроде как главный!
Пахал бы землю, не высовывался, глядишь и жил бы себе в своё удовольствие!
Махнув рукой и вытерев скатившуюся слезу, дед опрокидывал в себя ещё стакан.
Посадили Энгельса Лученкова в сороковом году. Статья разбой, или вооружённое нападение, с целью завладения государственным имуществом, соединенное с насилием, опасным для жизни и здоровья.
Вроде сделали всё чисто. Ночью взяли магазин. Запрятали галантерею. Легли на дно. А через трое суток пришли к нему ночью двое. Непонятно как под утро вошли в его комнату, дверь открыли без скрипа и без ключа. Показали «фигуру», револьвер то есть. Сказали: «Пошли».