Силоам
Шрифт:
Тридцать или сорок юных голов склонились в тишине над конспектами в маленькой и настолько тесной аудитории, что локти на столах соприкасались. Занятия профессора Лареско были, бесспорно, одними из самых посещаемых. Знания, авторитет, престиж завоевали ему аудиторию, где все умы были ему подвластны. О других профессорах спорили; этот был мэтром. Ясность его комментариев, уверенность его объяснений, авторитетность его суждений в области анализа текстов воспринимались его учениками с неким восторженным трепетом как свидетельство его неоспоримой компетенции и широчайшей эрудиции. Эти же самые качества слегка отдаляли от него скромных студентов, обескураженных такой ученостью, которые, несмотря на неоднократные приглашения, почти не решались позориться, прося дополнительных разъяснений. Все сходились в том, что необходима определенная смелость, чтобы согласиться подготовить у Лареско публичный «анализ текста» или «доклад». Комментарии профессора после таких выступлений произносились со свойственным ему властным и язвительным пылом, который наносил смертельный удар по самолюбию. Но, по правде говоря, авторитет мэтра был так высок и подавляющ, что надо было быть особенно самонадеянным, чтобы вздумать обидеться на его уколы. Впрочем, профессор Лареско всегда был очень вежлив, очень утончен и никогда никого не оскорблял. Но когда он говорил кому-нибудь, даже со всевозможной деликатностью: «Месье или мадемуазель, я думаю, что доклад, который вы только что сделали, надлежит продумать
Маленький класс греческого языка, затерянный в глубине коридора четвертого этажа, был убежищем, совершенно непроницаемым для всего неприятного, что могло происходить на земном шаре. Симон всегда испытывал, проникая туда, сложное ощущение потерянности и безопасности. В этом месте больше не существовало ни семьи, ни родины; или, скорее, была лишь родина печатных текстов и семья их издателей — семья бесчисленная и космополитичная. Лишь изредка скрипу повозки молочника, спускающегося по улице Сорбонны, или рожку плетельщика стульев удавалось донести сюда проявления жизни, чье воздействие на вас становилось все слабее и которая, из-за постоянного присутствия великих древних и Титанов, населявших «Теогонию», в конечном итоге теряла всякое правдоподобие.
Запоздалое прибытие Симона было встречено приглушенными «ха», волной прокатившимися по классу. Он был среди лучших учеников Лареско, и ему было неловко прочесть на лице учителя выражение неодобрительного удивления. Задыхаясь от жары, он рухнул на половинку стула, предоставленную ему кем-то, кого он не узнал. Наверное, это был Шартье. Почему же он не узнал Шартье? Но, как только он сел, класс, казалось, качнулся и исчез из его поля зрения. На секунду он испугался. «Спокойно! Что со мной?» Но все тотчас встало на свои места, и он забыл о случившемся.
Однако, против обыкновения, ему с трудом удавалось следить за объяснениями Лареско, и он принялся рассеянно наблюдать зрелище, которое являл собой класс: можно подумать, верующие склонились пред своим богом. Эта картина вызвала у него что-то вроде жестокого удовлетворения. Было видно, что большинство его товарищей почти не интересовало, зачем конкретно нужны все эти слепо накапливаемые ими записи о синтаксисе, лексике, метрике и стиле старика Гесиода, о котором в данный момент шла речь. Они принимали этот набор грамматических явлений, метатез и вставок как огромный мир, ключи от которого принадлежали другим, но знание коего требовалось в связи с таинственным событием, именующимся «Экзамен на степень агреже». Однажды им придется суметь распутать весь этот клубок перед комиссией, сообщить, что в таком-то месте, возможно, лакуна, или что такой-то стих был гипотезой одного из тех монахов IX или XI века, об изобретательности или глупости которых так охотно говорил Лареско… Многие из них мало-помалу, под давлением экзаменов и как бы в силу обстоятельств, потеряли представление о том, что настоящая жизнь могла протекать и в другой области, кроме классической филологии. Склонившись над столами, они писали с какой-то одержимостью. Было жарко; кровь приливала к их лицам. Объяснение шло так быстро, что они едва успевали заглядывать в текст; надо было записывать, бешено записывать, в то время как Лареско сыпал ссылками, сравнениями, аналогиями, анализировал, критиковал, насмехался, обличал пробелы, ошибки, нелепости переводчиков, комментаторов и комментаторов переводчиков, и все это на одном дыхании, будто жонглировал!.. «Все-таки нужно ответить что-нибудь Элен», — говорил себе время от времени Симон. Потом он перестал об этом думать. Впервые он позволил себе роскошь рассматривать класс. И впервые все предстало перед ним в таком свете. У него было такое чувство, будто все, что здесь происходит, его не касается. «Решительно, я очень устал», — подумал он.
Он попытался заставить себя начать конспектировать, так как собственное поведение начинало его пугать. Но, подняв голову, вдруг увидел перед собой, через несколько рядов, выпуклый затылок и сутулую спину Эльстера. Вид его был ему неприятен. Не только потому, что Эльстер был самым опасным из его соперников, но он вообще не любил думать о нем, и в его присутствии ему всегда становилось не по себе. Этот юноша внушал ему беспокойство. Он был силой, но силой, оскорбительно уверенной в себе. Он был из тех, чье торжество тяжело, унизительно, ненавистно. Симон отметил не без досады, что, вместо того, чтобы яростно записывать, как все, Эльстер, удобно опершись на спинку стула, не шевелясь, созерцал класс с безмятежным видом. Там, где другие захлебывались в потоке бесполезных бумажек, Эльстер, предвидевший примечания, которые непременно сделает Лареско, высокомерно, все так же опершись на спинку стула, делал небольшие пометки карандашом на полях своей книги. В то время как его товарищи напрягали слух, говоря сами себе: «Ну и силен же все-таки этот Лареско…», Эльстер почти на равных сопоставлял собственные наблюдения с наблюдениями учителя. Деламбр, Эльстер — два этих имени возглавляли все списки, каждый раз оспаривая первенство. Это были «звезды», чьи остававшиеся в тени партнеры следили издалека за их игрищами с ревностным и к тому же пристрастным вниманием; но сами они судили друг друга, не очень заботясь о справедливости. «По сути, — говорил себе Эльстер, — ему все дается лишь трудом…» — «По сути, — говорил себе Симон, — Эльстер — всего лишь позер…» Правда была в том, что в сравнении с легкими победами Эльстера, громадный труд, который он заставлял себя проделать, становился еще тяжелее. Шумные успехи этого еврея, который был моложе их всех, его волшебная способность к усвоению информации, разнообразие его познаний, уважение к нему всех учителей, — все это действовало на нервы, делало Эльстера невыносимым. Не было ни одного занятия, где бы он не отличился каким-либо замечанием, каким-либо сенсационным ответом. Все, что он говорил, все, что он делал, свидетельствовало о зрелости, точности и силе критического ума, невообразимых у юноши двадцати одного года. Если кто-нибудь делал добротную письменную работу — это был Эльстер. Если не было желающих сделать сообщение или комментарий, записывался Эльстер. Если по изучаемым теме или автору имелась дельная книга, Эльстер уже прочитал ее раньше всех и теперь пересказывал в простых сжатых резюме. Можно было одинаково доверять сведениям, полученным от него и от самого профессора. Его критическое высказывание с большей точностью задевало репутацию преподавателя, нежели любое порицание, любой порочащий слух. Именно он решал, какие курсы были «необходимыми», какие «полезными», а какие «никчемными»… «Разье? Добантон? Гиньяр? Фразеры! Талант есть, но поверхностный. Гейнрих — да Ланьер — да. Но Иснар — уровень десятого класса. Лареско? А! Лареско…» По поводу Лареско он не высказывался. Он отвечал: «А! Лареско…» и предоставлял своим собеседникам докапываться до смысла его недомолвок. Этот ответ стал в Сорбонне знаменитым. Когда в компании произносилось имя Лареско, всегда находился шутник, восклицавший с глубокомысленным видом, втягивая голову в плечи и подражая чрезмерно серьезному и немного гнусавому голосу Эльстера: «Лареско? А! Лареско…»
Симон был вынужден сделать усилие, чтобы переключиться на урок. В классе стало очень душно, в ушах у него шумело. Головы подрагивали у него перед глазами, дальнюю стену застилала дымка. «Не из-за Эльстера же мне нехорошо, — подумал он. — Что же со мной?..»
Тем временем Лареско подошел к концу своего комментария. С обычным достоинством он объявлял тему следующих занятий: «Мы достаточно изучили, — говорил он, — сложный вопрос о вставках в „Теогонии“, и я не считаю необходимым возвращаться к этой теме после прекрасной лекции, которую вам в прошлый вторник прочитал г-н Эльстер. (Эльстер принял комплимент
Он подождал эффекта от последней фразы, затем, откинув прядь, гордо подняв бороду, спросил: «Кто хочет?..» Но поостывшие студенты переглядывались, не поднимая рук. Никто, даже Эльстер, не испытывал желания взвалить на себя за месяц до экзамена подобную тему. Кое-кто все же поворачивался в сторону Эльстера и шептал его имя с ободряющим видом: «Эльстер!.. Эльстер!..» Но вдруг в глубине класса отодвинулся стул, кто-то встал, и голос с ноткой вызова, взвившись в загустевшем воздухе над головами, горячечными от работы, уронил имя:
— Деламбр.
В этот вечер и в следующие вечера жизнь протекала у Деламбров, как обычно. В этой семье чудо не принималось в расчет. Считалось нормальным, что чередующиеся дни похожи друг на друга. Г-ну Деламбру случалось жаловаться на это однообразие, но без мысли о том, что какой-либо случай может изменить его в хорошую или плохую сторону. После смерти г-жи Деламбр, случившейся несколько лет назад, отец почувствовал, что деятельность его на какое-то время ослабела, но он взял себя в руки, как умеют это делать сильные люди, и с тех пор полностью отдался своему труду. Теперь, когда он добился прочного положения, защищавшего его дела от неожиданностей, ему казалось, что ни одно событие не в силах изменить однообразный, но хорошо отрегулированный ход жизни его семьи. И только из-за периодических колебаний на Бирже у него на лбу появлялась продольная складка. Хотя он разумно выбирал акции и получал доход с нескольких сдаваемых квартир, в этом он видел единственную угрозу спокойствию своего существования, которое он тщательно оберегал ото всех отвлеченных забот, докучающих миру. Привыкший иметь дело с цифрами и как нельзя более конкретными товарами, составлявшими основу его магазина оптовой галантереи, он был не из тех, кто считает нужным внести свою судьбу на один учетный лист с идеями. Он считал вредной любую беседу, темой которой не был вопрос материального порядка, а потому не смог доказательно отсоветовать Симону продолжать учение. Только спустя несколько лет он осознал скромный блеск и что-то вроде интеллектуального освящения — ибо, имея лишь небольшой опыт в духовной сфере, он испытывал к ней особое пристрастие, — которые семья Деламбр могла придать этому славному имени, известному в парижских торговых кругах: карьера преподавателя. И все же он бы не утешился от этого своего рода проигрыша, если бы его второй, еще совсем юный, сын Жюльен, который предпочел обойтись без степени бакалавра, не дал ему возможности вовсе об этом не вспоминать. Несмотря на свои восемнадцать лет и ломающийся голос, Жюльен становился для своего отца идеальным помощником. Клиенты фирмы, пораженные его хваткой, силой убеждения, исходившей от его слов и самой его молодости, настойчивостью его предложений, перед которой капитулировало самое решительное сопротивление, поздравляли г-на Деламбра с тем, что он обрел в собственной семье сокровище, столь ценное для хода его дел.
С тех пор судьба г-на Деламбра, казалось, состоялась, и дело его медленно приближалось к завершению. Для полного удовлетворения ему не хватало одного: видеть триумф Симона на этом знаменитом экзамене на степень агреже филологии, который должен был начаться через несколько недель. Но он знал, что его сын «котировался» в Сорбонне, как его галантерейные товары на рынке, и не сомневался в успехе. «Если бы только г-н Симон получил степень в этом году!.. Как это было бы прекрасно!..» — охотно повторяла мадемуазель Жюстина, милая женщина средних лет, находившаяся с ними в родстве, которая приходила вести хозяйство и, отроду не питая амбиций в своем собственном отношении, от всей души присоединялась к амбициям г-на Деламбра. «Он получит, обещаю вам», — отвечал тот каждый раз, как добрая старая дева высказывала это пожелание, к которому, в мыслях ее, возможно, примешивалось сомнение: в простоте своей она не знала, на что способен гений семьи Деламбр.
Но, хотя г-н Деламбр думал, что в этом вопросе желания сына совпадают с его собственными, у него все же сложилось впечатление, что жизнь молодого человека разъедают идеи, которых сам он постичь не мог. Дело в том, что Симон боролся с чрезмерной любовью к удаче, вынуждающей стольких людей выводить на передний план своих забот и, может быть, — вступив на скользкий путь — в первый ранг своих ценностей цель, достойную, чтобы ее добивались ради нее самой: успех. Симон тем более опасался этой склонности, что из-за атавизма, подавлять в себе который ему стоило большого труда, чувствовал, что сам находится во власти этой странной страсти. Еще мало знающий жизнь, он был далек от умиления при мысли, что его отец годами боролся, окруженный множеством трудностей и постоянно находясь во власти унизительной заботы о завтрашнем дне. Он видел в жизни дельца только успех, скрывавший от него все усилия, благодаря которым он был достигнут. Потеряв необходимость бороться, г-н Деламбр действительно перестал быть примером для своего сына. Он замкнулся в эгоизме и узком кругу взглядов сильных людей. В безжалостных глазах Симона успех принижал отца, ослабляя интерес, который он еще мог испытывать к миру. Едва достигнув пятидесяти лет, г-н Деламбр медленно, но по самой надежной дороге, шел к старости… Он перестал читать, не был в курсе происходящих событий и современных идей. «Чему они могут меня научить?» — говорил он о книгах, которые ему предлагали. Это была правда, ему нечему было больше учиться. Может быть, думал Симон, это способность, проходящая вместе с молодостью? Но с проницательностью, лишенной всякого милосердия, он шел дальше: его отец, его дяди, отцы его друзей, с которыми он был знаком, — учились ли они чему-нибудь когда-нибудь? Они прожили всю жизнь в узком круге идей, вкусов, принципов, в котором оказались с самого рождения, с двумя или тремя жалкими идолами, о сути которых им никогда не приходило в голову спросить, и поклонение которым, можно сказать, окаменело. Было ли это знанием?.. И к людям отец относился так же, как к книгам. Он всегда по-настоящему дорожил только одним знакомством: с дядей Ришаром, торговавшим шерстью, которого он встречал на семейных ужинах и на концертах Республиканской гвардии. Было тягостно видеть, что эти люди не знали других развлечений и ждали этих событий как единственных, способных придать смысл или дать удовлетворение их жизни, где количество полученного удовлетворения уже создало столько пустот и убило столько желаний. Не то чтобы эти события действительно не могли иметь смысла, думал Симон, но они могли иметь смысл, только если поддерживали интерес к чему бы то ни было. На деле же ни музыка, ни любовь к семье, похоже, глубоко не проникали в жизнь г-на Деламбра, да и дяди тоже. Это было подходящим занятием, которого Деламбры искали, чтобы заполнить вторую половину воскресного дня, потому что для них это был способ избежать одиночества, ни о чем не думать. Они любили, слушая известные мелодии, чувствовать себя близкими этим массам, которые периодически собирает стадный инстинкт и боязнь остаться одному. Возможно, в этом была своя поэзия. И даже единственная поэзия, которая когда-либо проникала в жизнь дельцов, постоянно поглощенных практическими делами. Несколько мгновений в неделю, между Тюильри и Марсовым полем, рядом со своим братом, г-н Деламбр видел кусочек бесконечности. После чего он вновь становился пунктуальным человеком, требовательным к себе и к другим, упорным в работе, слишком любящим комфорт и надежность.