Сильвестр
Шрифт:
А пуще всех воинских неудач и иных несчастий страшила и печалила народ православный ставшая уже известной на Москве долгая и тяжкая болезнь царицы. Никто не верил, что эта новая напасть явилась к ней, юной, сама собой. Все толковали о порче, о сглазе, о происках неведомых тёмных сил и видели в том очевидное знамение грядущих новых бед.
И хотя славно отомстило потом воинство московское вероломному магистру, в другой раз разграбив и опустошив всю землю Ливонскую и не оставив теперь уже в целости ни одного малого местечка, в каких бы лесах и болотах ни пряталось оно, тревога и беспокойство на Москве росли день ото дня. Говорили, что литовские полки уже готовы всею своею несметною силою вторгнуться в пределы московские, что император прислал магистру ливонскому богатую казну для найма воинских людей по всей Европе, что прусский герцог шлёт ему на помощь своих рейтаров и что датский
А раз родился, раз пополз по Москве такой слух про измену да про козни притаившихся где-то государевых недругов — слух этот уже никому было не остановить. А коли так, то тайные службы царские на что? Нет, не дремлют и они! И не дремлют те, кто уже почуял, что грядут иные времена, а с ними и иные люди…
И вот уже тягают по ночам в Пытошную избу одного за другим именитых купцов московских, торговавшие до начала этой злосчастной войны с Ганзою, и с Аглицкой землёй, и с ливонскими городами: дескать, с какой такой стати предлагали они тогда царю долги ливонские откупить? И какая была им в том корысть? И кто им на такое ведомое воровство и измену подбивал? И каким таким злодейским обычаем сделалось, что магистр и всё рыцарство ливонское прознали про беспечность нашу и нерадение, — кто им про то дал знать?
Кричали, взывали к своим палачам вздёрнутые на дыбу именитые гости московские, что-де выкуп тот дело обычное во всех землях и что затевали они то дело ради будущих выгод торговых да прибытку государевой казне. Но на крики и объяснения их не обращал внимания никто. Вновь и вновь впивалась со свистом ремённая плеть палача в их окровавленные спины, вновь и вновь хрустели в раскалённых добела щипцах кости рук их и ног, и сменялись палачи, и сменялись день на ночь и ночь на день. А тусклый, нудный голос подслеповатого подьячего из Разбойного приказа, кому поручен был тайный тот розыск, твердил одно:
— Винись, борода. Винись в злодеяниях своих… Кто тебя на то дело подбил? Кто научил? Может, постельничий царский Алексей Адашев? Или благовещенский протопоп? Или из больших бояр кто?
Страшен грех лжесвидетельства православному человеку, истинно верующему во Святую Троицу и в Господа нашего Исуса Христа! И страшно, и горько ему навечно погубить бессмертную душу свою, послав другого, не повинного ни в чём человека на смерть ради одной лишь телесной слабости своей. Но есть пределы всякому терпению человеческому, и лишь избранным Господом дано претерпеть все мучения и страсти земные, не дрогнув, до конца. Когда теряет человек сознание от запаха собственного горелого мяса, и дьявольская боль терзает его, и тысячи железных когтей рвут его тело на куски, и нет ему ни пощады от мучителей его, ни избавления в скорой смерти — все заповеди Господни умолкают тогда, и лишь истерзанное тело человеческое вопиет, готовое всё отдать и от всего отступиться за одно малое мгновение передышки от этих адских мук да за глоток воды.
И вот уже первый, самый слабый из всех истязуемых просит палача отвязать его, обещая признаться во всём. А за ним и другой, и третий…
— Ладно семя приказное! Твоя взяла. Пиши: «А подбивали меня, имярек, на то воровство и измену протопоп благовещенский Сильвестр да постельничий царский окольничий Адашев. А заплатили мне за ту измену агенты ливонские золотом, да привилегию тайную мне и детям моим дали впредь беспошлинно в земле их торговать. А ещё передал я с рук на руки тому попу и окольничему Адашеву два кожаных мешка с деньгами, а сколько было денег в тех мешках, мне то неведомо, поелику на каждом из них висела большая магистрова печать. А только помню я, имярек, что мешки те были зело тяжелы. Да ещё ведомо мне, что и другие гости московские и попу, и Адашеву деньги от себя давали, чтобы ливонскому делу не быть. А когда всё ж не допустил Господь, не удалась измена их тайная, — ещё давали им деньги, чтобы войну ту поскорее прекратить, а миру чтоб быть не на государевой воле, а на воле магистра и всех чинов ливонских, а денег больших с Ливонии в уплату за издержки государевы не брать и землю ту Ливонскую не разорять».
И трёх дней не прошло, как начался тот розыск тайный, а уже у начальника государевых тайных дел боярина Василия Михайловича Захарьина лежала на столе большая кипа густо исписанных листов
Получил эти показания государь от шурина своего — и закручинился в сердце своём, и затосковал, не зная, как ему быть. Конечно, не мог он, государь великий, поверить, что и бессребреник-поп, и Адашев, вознесённый им из ничтожества, и славные воеводы его, столь многий крови своей пролившие ради величия державы Российской, были всего лишь подлыми изменниками, притаившимися до поры до времени в ночи. Но и отмахнуться так просто от тех листов, что принесли ему из Пытошной избы, царь не мог. Василий Михайлович был не мальчик и дело своё знал. А рассуждал он так: пусть и не сразу заговорят эти листы в полный голос, и не сразу ближние люди государевы, и дума, я синклит церковный прознают про них. А всё же рано или поздно быть разбору, да розыску, да очным ставкам, и без того листы эти не разодрать и дело то не закрыть. Не сейчас — так потом! Пусть себе лежат; Может, полежат — ещё страшнее будет царский гнев на недругов своих.
А ещё чуял многоумный Василий Михайлович каким-то верхним своим чутьём, что если уж не наступил, то вот-вот наступит тот миг, когда нужно будет лишь, лёгкое усилие, лишь самый малый нажим со стороны, чтобы переломить все колебания царя. Время пришло — вот в чём всё дело! Созрел плод. И нужно лишь слегка тряхнуть древо сие, чтобы сам свалился он на землю. Устал самодержец российский ходить в узде! Устал оглядываться на суровых и требовательных советников своих при каждом своём шаге. А раз так, ничто уже спасти их не могло.
Но не скоро бы сбыться козням его, начальника государевых тайных дел, кабы не новое горе, обрушившееся на царскую семью, — внезапное обострение болезни царицы после поездки её с царём на богомолье в Можайск. Съездили они по первому снегу, когда ещё и зима толком не легла, поклонились святым местам, а обратно Анастасию Романовну привезли считай что уже на руках. И больше она, страдалица, так потом и не поправилась, так почти и не вставала с постели до самого своего конца.
Ах, сколько раз, бывало, говорил благовещенский поп царю, чтобы перестал таскать повсюду за собой государыню царицу, ради некрепкого здоровья и душевной впечатлительности её. По снегам, по ухабам, да в лютые холода, да по чужим углам, где ни голову толком не преклонить, ни еды как следует не сготовить, ни чистоту телесную не соблюсти… Тут иному и крепкому мужчине не выдержать, а каково же слабому женскому естеству? Во всём должно меру знать! И говорил поп царю и умолял его, а бывало, что и грозил ему несчастьями и карами Небесными, не видя иного способа унять неуместную истовость его. Было такое! Было. Да, видно, попусту старался поп. Ибо сказано в Писании: «Каждому своё». И чему быть по воле Божьей, тому не миновать, и что написано кому на роду — молись не молись, а так тому и быть.
Долго, до самой своей смерти, помнил царь потом ту глухую зимнюю ночь, когда впервые понял он, властелин державный, что не удержать ему больше царицу свою благоверную, Богом ему данную, подле себя и что надежд никаких на её выздоровление нет. Помнил он, как разбудил его кто-то из комнатных слуг посреди ночи, как торопливо совал он руки в рукава своего атласного халата и как руки не слушались его, как, ловя ногою на ходу то одну, то другую спадающую туфлю, бежал он по переходу в опочивальню царицы, и как метался впереди него слабый свет свечи, и как бежали ему вослед зловещие тени по побелённым известью дворцовым стенам, и как обняла и молча перекрестила его перед дверью опочивальни старая кормилица жены его, и как увидел он на подушке бледное, словно мел, лицо царицы, и её задыхающийся рот, и её большие, блестящие от ужаса и боли глаза. Помнил он и то, как повалился на колени у изголовья постели, как схватил безвольную, будто плеть, руку жены своей и как вздрогнул он, ощутив губами могильный холод, исходивший от этой руки.