Сильвестр
Шрифт:
«Господи! Царю Небесный! — молился протопоп. — Прости меня, как простил Ты в милосердии Своём прокуратора Иудеи римлянина Понтия Пилата. Неповинен был он ни в жизни, ни в смерти Спасителя, а повинен был лишь в том, что был он слабый человек, как и любой из нас… Не мне, убогому, остановить гибель державы Российской. И не мне спасти царя её от когтей дьяволовых… Что я могу, Господи? И зачем нужна Тебе моя без времени смерть? Позволь мне уйти от греха и затвориться от мира сего безумного! Может, молитва моя смиренная к Тебе будет больше угодна Небу, чем все смешные и жалкие попытки мои изменить что-либо здесь, на земле. Ибо воистину, Господи, стал я уже смешон сам себе, возомнив в гордыне своей, что могу я изменить людей… Не дано мне знать промысел Твой Вседержитель! И, наверное, сам того не сознавая, пошёл я, жалкий безумец, против воли Твоей. Ужасаюсь я, Господи, столь великого греха и молю Тебя:
Кончилась зима. Сошёл снег на улицах, вспух и почернел уже просевший кое-где лёд на Москве-реке, а потом с гулом и грохотом сдвинулся с места и пошёл к Каспию, унося прочь на себе весь хлам и мусор зимы. Стали подсыхать лужи и грязь на дорогах, прошла Пасха, на яблонях в усадьбах и садах московских распустился первый цвет… А Сильвестр всё колебался, всё вздыхал, не решаясь идти к царю и просить, чтобы отпустил он его, венценосец державный, с миром в монастырь.
А когда, уже в мае, наконец решился поп, то, к вящему удивлению своему встретил не упрёки, не гнев, а лишь отсутствующий взгляд царя да равнодушный кивок головы.
— Что ж, отче… Иди. Куда пойдёшь?
— В Кириллов монастырь, государь. На Белоозеро.
— А… Место тихое, уединённое. Бывал и я там… Иди, отче Сильвестр. Грехи свои отмаливай да Бога моли за нас. А писаний никаких своих там не пиши. То мой тебе царский указ…
Светло и просторно в прозрачной чистоте своей майское небо над Россией! Тихо светит ласковое, только что вставшее солнце на поля её и луга, и хранят ещё торжественное ночное молчание вековые леса вдоль её дорог, и приятно холодит натруженные, одеревеневшие за ночь босые ступни путника лёгкая дорожная пыль, прибитая росой… Свободен! Наконец-то свободен, Господи! Свободен жить и свободен умереть, свободен идти и свободен прилечь на пригорочке, у ближайшей сосны, и жевать травинку, и смотреть на мир, свободен молиться Богу и свободен, не опасаясь ничего, постучаться в окно любой приглянувшейся по дороге избушки и именем Христовым попроситься на ночлег.
Долог путь от Москвы до Белоозера пешему человеку! И кабы не щедрость, не забота людская, самому ему, Сильвестру, на своём пропитании в такую даль бы не дойти. В тряпице за поясом у него всего две серебряные деньги, а в котомочке за спиной лишь другая пара лаптей, да онучи про запас, да мешочек с солью, да огниво и трут. Да ещё несёт он за спиною икону Пресвятой Девы Марии, снятую им тайком со стены храма Благовещенья, откуда изгнан он был гонителями своими. И отныне разлучить его с этой иконою может одна лишь смерть.
Идёт, бредёт бывший благовещенский протопоп по дорогам лесным, по полям и оврагам, от жилья к жилью. И поют ему птицы небесные, и развевает лёгкий майский ветерок его седые волосы, и играет с его бородой, и холодит его разгорячённый лоб. И душа его изнемогает от счастья, от восторга дивного и прежде ему неведомого пред Божьим миром, и не жаль ему больше в этой жизни ничего, ибо избавил его Господь от всякой скверны житейской и приблизил его к Свету. И если остановится он у родничка лесного, то испьет студёной водицы и вновь возблагодарит Господа за неизречённую милость Его. А если заяц перебежит дорогу, то и ему подмигнёт он, как брату: дескать, скачи, косой, радуйся жизни и ты, творение Божие, пока жив. А если услышит он в поле над головой, как заливается жаворонок, и ухватят его слабеющие глаза эту точечку, еле видимую в небе, то и птаху ту вольную благословит поп и возрадуется ей… Ах, идти бы так и идти, и прийти на край света, и умереть там, и, очнувшись в жизни вечной, постучаться в Небесные врата, и сказать лишь одно слово, слово заветное, что звучало, и звало, и силилось вырваться из сердца его всю жизнь: «Господи! Это я…» Что ждёт его, изгнанника, там впереди, за стенами Кириллова монастыря? Кто знает! И там люди, и там жизнь. И там Добро и Зло идут рядом, рука об руку, как и везде на этом свете. Но келья своя у него там будет, и кусок хлеба будет, и книги Божественные читать ему никем не запрещено. А найдёт ли он там истину или и там её не найдёт, как не нашёл в миру, — кто ж ему может что сказать про то? А может, её и вообще нет, этой истины, что ищут люди и что искал и он всю свою жизнь? А есть лишь одно: Он, Всевидящий, и ты?…А в это же самое время по дороге на Ржев и Великие Луки катил, колыхаясь на ухабах и утопая в пыли, возок, сопровождаемый государевой конной стражей. А в том возке, привалившись в угол, дремал, и просыпался, и вновь дремал, покоряясь дорожной скуке, бывший постельничий царский окольничий Алексей Адашев. Дошёл наконец черёд и до него! И его судьбою распорядился царь. По государеву указу, бывший начальник Челобитной избы и канцлер державы Российской был послан третьим воеводой
Но не один отправился опальный канцлер в свою ссылку. На почтительном расстоянии от него бежала другая тройка лошадей, легко увлекая за собой просторную скрипучую колымагу со множеством узлов и сундуков, закреплённых сверху её, на крыше. И отнюдь не жена Адашева, не сын и не двадцатилетняя дочь его ехали в той колымаге. А ехала в ней с пятью малолетними сыновьями своими молодая полька-вдова, именем Мария-Магдалина, известная многим на Москве не только красотою, но и добронравием, и строгостью жизни, а более всего — воистину чудотворными знаниями своими в болезнях и хворостях людских. А лечила она их разными целебными травами, да питьём, да заговорами, да молитвами, известными лишь ей одной. А была та вдова ещё до замужества своего крещена в православную веру и с тех пор блюла себя в верности заветам Христовым, и постилась, и священство почитала, и красоту свою дивную от нескромного взора людского берегла.
Сколько раз потом благословлял Адашев в сердце своём тот миг, когда по совету кого-то из добрых приятелей его пришёл он года два назад к этой вдове с просьбой: помочь, если может, страдальцам, что жили у него на подворье в строеньице том незаметном. Помочь-то она помогла, и очевидное, хотя и несильное, облегчение наступило у многих из них от мазей и заговоров её… А только увидели они друг друга с Марией в ту самую первую их встречу — и как будто громом поразил их обоих Господь! Забилось сердце у сурового правителя государства Московского, задохнулся он от волнения, внезапно нахлынувшего на него, и подкосились ноги у Марии Магдалины, и поняли они, что никакой силе на земле отныне их друг от друга не оторвать.
И был между ними грех. И был тот грех и мукою, и отрадою, и счастьем им обоим. И не раз просыпались они в объятиях друг друга в слезах, очнувшись от тяжких видений своих ночных, что грозили им проклятием и погибелью в жизни вечной за преступное блаженство их. Но ещё теснее прижимались они тогда друг к другу, и осушал он губами своими слёзы у неё на ресницах, и тянула рука её его к себе. И опять уносила их страсть в иной мир, где никого не было, кроме них, а были только они, и горе их, и их любовь…
Невелик был прок от бывшего канцлера и постельничего царского в ратном деле! Давно отвык он за бумагами да за долгими сидениями у государя в думе от пороха и крови. И хотя не раз, тяготясь ненужностью своею, порывался он сам вести войска московские на крепостные стены, начальник его, боярин Иван Фёдорович Мстиславский, ему то неизменно запрещал и из шатра своего не выпускал.
Но зато если надо было кого послать туда, где не сила была нужна и не отвага, а ум и терпение, и знание людских сердец, то посылали всегда Адашева. И немало неприступных ливонских городов и рыцарских замков взял он в тот славный поход одной лишь прямотою своею, да умением держать слово, да состраданием к печалям и нуждам тех, кто не повинен был ни в чём, кроме несчастья своего горького родиться на белый свет в сию годину бедствий и невзгод народных.
А когда полки московские взяли наконец Феллин и пленили доблестного старого магистра и отослали его со всеми бывшими при нём людьми к государю в Москву, само собою вышло так, что никого другого, кроме Адашева, и не нашлось, кого можно было бы назначить комендантом только что завоёванной крепости. Ибо лишь ему и верили местные жители, а кроме него, не верили они никому.
Уже одно то, что не в крепости, не под защитой её высоких стен поселился новый комендант, а в городе, в простом купеческом доме, на ратушной площади, сильно расположило к нему население и Феллина, и других окрестных городков. Двери этого дома в любую пору были открыты для всякого, кому нужен был комендант. И с утра до вечера в канцелярии Адашева, разместившейся на нижнем этаже дома, в амбаре, толпились местные домовладельцы, городские чиновники, торговцы, крестьяне из ближайших деревень — словом, все, кому от русских воинских людей вышла какая обида и кто надеялся получить от московского наместника скорый и справедливый суд. И не один почтенный бюргер, доведённый до отчаяния обрушившимися на него убытками и разорением, ушёл от нового коменданта успокоенный и обнадёженный в горестях своих, держа в руках расписку с обязательством в кратчайшие сроки и сполна уплатить из государевой казны за всё, что было реквизировано у него московскими ратными людьми. А уж если мародёрство где случалось открытое, или, не дай Бог, смертоубийство, или снасильничали где наши люди, обидели у какого мирного обывателя жену или девицу непорочную обесчестили — то и вовсе тогда пощады от него, от Адашева, не жди.