Сильвестр
Шрифт:
А, наконец, эта слепая вера царя в своих опричников, в свирепых и алчных тех псов, что разграбили и разорили всю земщину и перерезали такое множество не повинных ни в чём людей? Клялись злодеи, страшною клятвою головы свои сложить за царя и быть ему обороною от всякого лиха, от всех явных и тайных недругов его. А оказалось на деле, что они-то, племя Иудино, первые же и подвели! И на Оке первые спину показали хану. И в Москве аж за речку Неглинную, к самому Кремлю, от него попрятались, предоставив оборонять все предместья московские другим…
И царь, и воеводы его ждали в ту весну хана у Серпухова, где были наиболее удобные места для переправы через Оку. Долго ждали, а вестей о хане всё не было. И царь уж было решил, что татары
Беспечность и сладкая, дремотная лень охватили московское войско, изнывавшие от безделья на берегу Оки… А сам царь эти дни всё больше скитался по окрестным монастырям, благо их вокруг Серпухова было много. И молился там царь, и сокрушался о грехах своих, и жертвовал везде дары великие, дабы вечно поминали святые отцы, удалившиеся от мира, в Бозе почивших родителей государя, и царицу его благоверную, матерь детей его, а с ними и всю несчастную царёву родню, под корень изведённую им, и всех иных бессчётных, убиенных по повелениям его.
Было кого помянуть ему, душегубцу! Было о ком излить свою скорбь, в тоске и слезах преклоня колени свои пред святых икон… Вторую жену свою, черкешенку Марию Темрюковну, отравил, вдову брата своего единокровного Юрия-немого — отравил же, брата Владимира Андреевича с женою его кроткою и малолетними детьми собственноручно заставил на глазах своих принять яд, а мать его инокиню Евфросинью Старицкую вместе с двенадцатью монахинями того же монастыря велел утопить в Шексне… А сколько лучших людей державы Российской уже сложили головы свои на плахе! А сколько народу всякого звания побили свирепые опричники его! А сколько несчастных подданных своих предал он, царь, лютой смерти в прошлом году, в побоище то новгородское! И мужей почтенных, известных добронравием и праведной жизнью своей, и детей их малых, и жён, и стариков, и священнослужителей, и простого всенародства — и тех, кого он, зверь, казнил собственноручно, и тех, покорно умиравших тысячами, кого жгли, рубили, сажали на кол, варили в кипятке, спускали под лёд во кровавом том хмелю и упоении кромешники царские, их же натравил он, государь великий, на безвинныя люди своя…
Ах, не видать ему, нечестивцу, не видать ему, василиску свирепому, Царства Небесного! И како же должно быть беспредельно милосердие Божье, коли и он, пёс смердящий, ещё смеет надеяться, что простит Он ему его грехи…
«Тело моё, Господи, изнемогло, — плакался каждый раз, бия себя в грудь и рвя свои и без того поредевшие волосы, коленопреклонённый царь. — Болезнует дух, струпы душевные и телесные умножились, и нет врача, который бы меня исцелил! Ждал я, кто бы со мной поскорбел, и нет никого, и утешающих я не сыскал. Воздали мне люди злом за добро и ненавистью за любовь… И в царстве моём, Господи, разброд и шатание, и отовсюду измена, и отовсюду ополчились на меня враги, и каждый вокруг меня жаждет моей смерти. И не верю я уже, Господи, больше никому, и себе не верю, и всех страшусь, а более всего страшусь самого себя…»
Так, коленопреклонённым, на молитве, и застал его в один из дней гонец, прискакавший из передового опричного полка. Начальствовали над тем полком опричный воевода князь Михаила Темрюкович Черкасский, родной брат скончавшейся два года назад царицы, и сам гонец, одетый во всё чёрное, тоже был опричник. A послан он был, по его словам, чтобы упредить, что опричный полк, дабы избежать окружения, уходит к Москве и будет биться с ханом там, а здесь, возле Серпухова, хана ему не удержать никак, потому что татар много, а русских ратных людей мало, и даже если все они лягут здесь на месте костьми, то Москву этим не спасти.
— Как?! Откуда? Кто пустил? — взревел потрясённый сей вестью царь, мгновенно забыв про все свои молитвы. — Почему дали хану переправиться? Почему никто его не задержал?
— Потому, государь, — отвечал гонец, лицо которого сразу побелело, словно полотно, едва услышал он голос сей страшный, —
Как?! Даже и его, государя земли Российской, некому оборонить? Даже и его предали они, ненавистные изменники, исчадие адово?
Волна неудержимого гнева накатила на царя. И померк свет в глазах его, а забыл царь, что не у себя в палатах он, не на пиру и не в сидении думном, а во храме Божьем. Разъярясь, взмахнул он посохом своим державным и со всею силою вонзил его концом в грудь стоявшему перед ним гонцу. «Поторопись, царь! Татары близко…» — только и успел, падая, вымолвить сей несчастный и тут же испустил дух.
И заметался, и заспешил царь, спасая жизнь свою! Бросился он лесными дорогами в Бронницы, а оттуда, не оглядываясь, в Александрову слободу. Но и там не было ему покоя, и там неотступный ужас перед смертью от сабли татарской либо в арканной петле не давал ему ни на малое мгновение сомкнуть глаз. И ускакал он и оттуда, и долго прятался и хоронился с охранной сотнею своею в чащобах и буераках лесных, и жил в шалашах, и молился там, и тосковал, и прибежал наконец в Ярославль. А оттуда немедля послал он под тайною великою ближних своих людей в Вологду и Холмогоры, чтобы готовили они корабли, дабы бежать ему, государю всея Руси, с сыновьями его из земли своей вон, за море, куда Бог наставит, а лучше всего в Аглицкую землю, где давно уже были обещаны ему его царственной сестрой, королевою аглицкой, защита и приют. И так тосковал, так метался он, страдалец державный, пока не пришла наконец весть из Москвы, что татары подлинно ушли.
Однако прошло ещё не меньше трёх недель с того дня, когда сгорела подожжённая татарами Москва, прежде чем решился беглый царь вернуться в свой стольный град к несчастным подданным своим. Но и этих трёх недель не хватило согнанным со всей земли по его, государя великого, указу людям, чтобы вытащить и похоронить в скудельницах все трупы из Москвы-реки и тем освободить течение её. Ещё висел над Москвой невыносимый смрад от валявшихся повсюду непогребенных тел, ещё на тридцать вёрст окрест неё всё было покрыто седым пеплом, и воду из колодцев пить было нельзя, и шатались люди её, обезумев, меж двор, ища погибших своих, и стояли везде стенания, и горький плач, и заунывный вой собак, когда поезд царский остановился на дальних подступах к городу, в селе Братошине.
И долго смотрел великий государь с пригорочка, где был раскинут царский шатёр, на мёртвое пространство перед, собою, некогда бывшее шумной, и весёлой, и полной жизнью Москвой. И сжимала печаль его сердце. И вздыхал он, и сокрушался, и взывал к милосердию Божию, видя такое разорение, какого ни он, ни кто другой и представить себе не могли даже в самых страшных своих снах.
И, может быть, именно тут, на этом пригорочке, при виде спалённой дотла Москвы, закралось впервые в державное сердце его сомнение: а того ли хотел Господь Вседержитель от него, возложив на голову его бесталанную царский венец? И туда ли повёл он, царь, народ свой, Богом порученный ему? И если не туда, то куда же надо было его вести?