Сильвия и Бруно
Шрифт:
— И вы получили место? — спросил Бруно.
— Стыдно сказать, Ваше Королевское Высочество, — нет, не получил! Поэтому я заделался... заделался Просителем, который уходит ни с чем, — это называется Ухажёр. Являюсь таковым по сю пору — не правда ли? — И он снова бросил взгляд на леди Мюриел.
— Да помоги же мне, Сильвия, застегнуть эту перчатку! — леди Мюриел нетерпеливо склонилась к девочке и оставила вопрос без внимания.
— А дальше? — спросил Бруно.
— А дальше я надеюсь допроситься до Жениха. А уж после этого...
— Не дури ты голову ребёнку! — не выдержала леди Мюриел. — Хватит вздор нести!
— ...После этого, — преспокойно продолжал Эрик, — я уж рассчитываю занять место Домоправителя, и вот тут... Четвёртый акт! — провозгласил он, внезапно изменяя голос. — Свет ярче! Красные огни! Зелёные! В отдаленье слышен грохот.
И в следующую минуту поезд подкатил к платформе, на которую тот час же из билетной кассы и зала ожидания выплеснулся поток пассажиров.
— А пробовали вы когда-нибудь превратить свою жизнь, ну вот эту, реальную, — в драматическое представление? — спросил граф. — Так давайте попробуем. Лично я всегда находил в этом развлечение. Вот платформа: пусть она будет нашей сценой. По обеим сторонам её, как видите, устроены вполне приличные входы и выходы для актёров. На заднем плане — настоящий паровоз, катающийся взад-вперёд. Всё в движении, и люди, прохаживающиеся по платформе, основательно отрепетировали свои роли! Только посмотрите, как у них натурально выходит! Ни единого взгляда в сторону зрителей. И группируются всякий раз по-новому, не повторяясь!
И впрямь, выходило забавно, стоило только посмотреть на «сцену» с подобной точки зрения. Носильщик, и тот подвернулся, прокатив тележку с чьим-то багажом, и настолько реалистично выглядел, что поневоле тянуло зааплодировать. За ним двигалась разъярённая мамаша с жарким красным лицом, тащившая за собой двух орущих детишек и непрестанно зовущая кого-то, кто, по-видимому, должен был идти следом: «Джон! За мной!» Вошёл и Джон, очень смирный, очень тихий, весь обвешанный пакетами и свёртками. А за ним, в свою очередь, маленькая испуганная гувернантка, несущая толстого карапуза, который
— Мимическая интерлюдия — на загляденье! — произнёс сбоку от меня пожилой граф. — Замечаете это выражение ужаса на лице гувернантки? Оно безупречно!
— Вы напали на совершенно новую жилу, — сказал я. — Большинству из нас Жизнь с её радостями предстаёт этаким рудником, который близок к истощению.
— К истощению! — воскликнул граф. — Да для любого, у кого есть хоть малейшие драматические наклонности, то, что мы видели минуту назад, — всего лишь Увертюра. Вот-вот начнётся настоящее действо. А вы идёте в театр, платите ваши десять шиллингов за кресло в партере и что получаете за свои деньги? Какой-нибудь диалог между парой фермеров, карикатурно обряжённых в фермерское платье, принимающих не менее карикатурные, неестественные позы, и уж просто абсурдных в своих потугах держаться свободно и непринуждённо вести беседу. Сходите-ка вместо этого на станцию да садитесь в третий класс, и вы услышите тот же самый диалог в натуре! Сидите в первом ряду, никакой оркестр не загораживает вида, и платить не нужно [69] !
69
И эта, новая, впервые высказанная здесь в такой форме идея, как очень скоро оказалось, вела к значительным последствиям. Таковых оказалось три; два касались искусства театра. «Требуют, чтобы были герой, героиня, сценические эффекты. Но ведь в жизни люди не каждую минуту стреляются, вешаются, объясняются в любви. И не каждую минуту говорят умные вещи. Они больше едят, пьют, волочатся, говорят глупости. И вот надо, чтобы это было видно на сцене. Надо создать такую пьесу, где бы люди приходили, уходили, обедали, разговаривали о погоде, играли в винт… но не потому, что так нужно автору, а потому, что так происходит в действительной жизни <…> не надо подгонять ни под какие рамки. Надо, чтобы жизнь была такая, какая она есть, и люди такие, какие они есть, а не ходульные». Читатель видит, что, намереваясь об этом вкратце рассказать, мы сразу же прибегли к цитированию. Да, — к счастью, об этом всё сказано; наш источник — Полное собрание сочинений А. П. Чехова, сдвоенный том 12-13; взятые из него, приведённые здесь слова были высказаны Чеховым Д. М. Городецкому. Итак, первое и основное следствие понимания явной вторичности театрального искусства конца столетия по отношению к жизни реализовалось в России, на столь полюбившейся Кэрроллу русской сцене (а он особо выделял частную, провинциальную сцену), созданием «эффекта максимального приближения к реальности, сцены — к партеру; сценическая условность разрушалась». Эффект удался совершенно, и вот характернейший рассказ очевидца (здесь, как и далее, цитата по указанному изданию): «Я убаюкан созерцанием, исчезла рампа <…> нет этого округлённого рта, зычной речи и маршировки <…> всё развивается непритязательно, как в жизни». Что же произошло? С начала девяностых годов в столицах также разрешено было открывать частные театры, и в декабре 1898 года вновь созданный Художественный театр поставил «Чайку». Однако Чехов, театральный мир, критики и публика начали к этому свой путь ещё десятилетием раньше, примерно с конца 1888 года, с создания «Иванова». Правда, «дикости и несообразности» этой первой пьесы «били в глаза», хотя успех на премьере в конце января следующего года был «громадный, шумный, блестящий». Но и замечания: «несценичность», необычность драматургической формы и словно бы отсутствие художественной выделки. «С самого начала действия зритель чувствует себя в недоумении. Он ещё не привык ко всему тому, что творится на сцене. Это всё так ново, так необычно», — писала в феврале газета «Неделя». «Мы привыкли видеть в пьесе непременно какую-то интригу, ряд хитросплетений <…> но не привыкли к изображению на сцене нашей серенькой жизни, без прикрас, исключительных явлений и всяких интриг, — настолько не привыкли, что видим в жизненных, без всякого подъёма, типах, живущих на подмостках театра настоящею общественною жизнию, — нечто неинтересное, непонятное, скучное», — писал И. Н. Ге в «Одесском листке»; курсив автора. И тут же снова критика — о несовершенстве драматической формы пьесы, её несценичности и т. п.; от чего весь последующий успех пьесы в России, по слову Немировича-Данченко, был ещё неровным. Далее появился «Леший» (то была первая редакция «Дяди Вани»), декабрь 1889 года, и — пятилетний перерыв в деятельности Чехова как драматурга.
Но пьесы Чехова не были лишены и драматических коллизий, критики корили его напрасно. Проницательные зрители поняли, что в чеховских пьесах «драматические коллизии естественно должны были уйти из сферы внешних общений героев в сферу их духовной жизни, а интрига с острыми событиями уступала месту внутреннему, психологически насыщенному действию». «Чайка», поставленная сначала в Императорском Александринском театре (17 октября 1896 года), потерпела провал; в решении Театрально-художественного комитета от 14 сентября того же года пояснялось, что в «Чайке» сцены «как бы кинуты на бумагу случайно, без строгой связи с целым, без драматической последовательности». «И чего только нет в этой дикой „Чайке“, — писал «Петербургский листок». — <…> Нельзя же о всяком вздоре подробно говорить с нашими читателями!» И всё-таки сразу зазвучали и иные голоса. Суворин, одобрительно: «Нет разделения действующих лиц на известные разряды, начиная с ing'enue и кончая благородными отцами»; действие развивается «просто <…> как и в жизни у нас, без эффектов, без кричащих монологов, без особенной борьбы». Либо А. Ф. Кони: «Это сама жизнь на сцене, с её трагическими союзами, красноречивым бездумьем и молчаливыми страданиями, — жизнь обыденная, всем доступная и почти никем не понимаемая в её внутренней жестокой иронии, — жизнь, до того доступная и близкая нам, что подчас забываешь, что сидишь в театре, и способен сам принять участие в происходящей перед тобой беседе». Но эта же «особенность чеховской манеры, которая позже расценивалась как одна из основных и новаторских — расчёт на активность, „сотворчество“ читателя; эта особенность рассматривалась как „чрезмерное требование работы фантазии не только от читателя, но и от слушателя“» (комментарий Академического Чехова цитирует «Московские ведомости»).
Новое понимание драматического искусства состоялось, лишь когда произошло соединение искусства Чехова-драматурга с театральным коллективом созданного Немировичем-Данченко Художественного театра и завершением развития русского театрального искусства в так называемой «системе Станиславского». Две свои следующие после «Дяди Вани» пьесы, «Три сестры» и «Вишнёвый сад», Чехов написал уже прямо по просьбе руководителей Художественного театра. В разговорах Чехов подчёркивал свою сознательную установку на предельное упрощение интриги: в его последней пьесе уже не прозвучало «ни одного выстрела». Зато — «бросалась в глаза прежде всего невиданная до сих пор на сцене простота и жизненность драматургических сюжетов, отсутствие в них театральной фальши». «Как это непохоже на всё, что мы привыкли видеть на сцене!» — откликнулась публика на премьеру «Чайки». О «Дяде Ване» писали: «Все улицы переполнены этими простыми людьми, и частицу такого существования носит в себе каждый…» Вместе с тем, отметим ещё раз, реализм не был самоцелью как таковой. «Дядя Ваня» и «Чайка» быстро были поняты как «новый род драматического искусства, в котором реализм возвышается до одухотворённого и глубоко продуманного символа» (комментарий цитирует современника). Интересно, что иной раз Чехов даже негодовал по поводу преобладания «бытовых» элементов в постановке над остальными — условно-символическим, поэтическим и проч. Немирович-Данченко вспоминал слова писателя: «В следующей пьесе я сделаю ремарку: действие происходит в стране, где нет ни комаров, ни сверчков, ни других насекомых, мешающих людям разговаривать».
Второе следствие было вначале только литературным, и лишь долгое время спустя появились отдельные попытки создания некоторого рода шоу. Распространяться о таких попытках незачем; читатель поймёт в чём дело, если мы кратко расскажем об одном только этом литературном начале — книжице «Хроники Бустоса Домека» совместного авторства Борхеса и Биоя Касареса. Она содержит рассказ «Универсальный театр», в котором однажды сто единомышленников вразнобой проходятся по улицам Лозанны, занимаясь по пути незначащими делами или ничем не занимаясь и внушая себе, что тем самым играют пьесу нового вида, которая должна нанести «смертельный удар театру реквизита и монологов». Граф, быть может, назвал бы подобную нарочитость излишней.
Но высказанная здесь Кэрроллом идея вела и к третьему последствию, — правда, минуя череду подготовительных мероприятий. Нужно вспомнить, что, по крайней мере на континенте, публику в конце девятнадцатого века приглашали в своего рода «театр будущего», такой театр, где вместо декораций присутствовал настоящий городской или иной ландшафт, а в представлении были задействованы живые существа и механизмы, невозможные на обычной сцене. Темы соответствовали. Вновь прибегнем к цитатам из Академического Чехова и попросим у читателя прощения за длинное цитирование. В т. 4 писем, мы встречаем отрывок из статьи Суворина в номере газеты «Новое время» от 24 мая 1891 г. Со слов того же Чехова, побывавшего несколько ранее в Париже, Суворин рассказывает о парижском Ипподроме: «Театр на 10—15 000 зрителей <…> с громадной сценой, на которой можно было бы давать и обыкновенные представления цирка, с его лошадьми, наездницами, фокусниками, гимнастами, и феерии, исторические, этнографические (быт народов, обычаи, предрассудки и проч.) пьесы во всей реальной обстановке и картинности сюжетов. В обыкновенном театре, как бы он ни был велик, невозможно изобразить жизнь во всей её полноте и разнообразии; улица современного города или площадь на сцене будет ложью, ибо на ней не будет ни экипажей, запряжённых лошадьми, ни конок и проч. Невозможно представить и дома с его жильцами, парохода, железной дороги и проч. Невозможно даже вполне изобразить иное драматическое положение, если момент его сложен. Возьмите сцену в корчме в „Борисе Годунове“ <…> Я набрасываю это в общих чертах, но мне думается, что будущий театр — театр демократический, удовлетворяющий спросу массы населения, будет, конечно, чем-нибудь подобным. Форма римского Колизея, созданная гениальными зодчими, будет когда-нибудь осуществлена снова, с теми изменениями и усовершенствованиями, которые найдёт новая техника и потребуют климатические условия разных стран. Применение железа и стекла найдёт тут полное своё выражение. Такой театр создаст свою драму, свою комедию, свою оперу или,
Как бы то ни было, а театр вроде парижского Ипподрома состоялся лишь как краткий эпизод в истории зрелищного искусства. Чаемая героями Кэрролла фиксация жизни таковой «как она есть» произошла уже не на подобного рода арене. Вскоре в мир пришёл кинематограф, и начал он именно с «фиксации» прибытия поезда на железнодорожную станцию!
Связь кэрролловского письма первоначально с фотографической фиксацией реальности, а под конец и с нарождающейся кинематографической, недавно была отмечена западными кэрролловедами. Специальную статью в «Неовикторианских штудиях» этому вопросу посвятила Кара М. Мэннинг из университета Южного Миссисипи (Neo-victorian Studies 4:2, 2011. PP. 154—179), развивая суждения Брайана Уинстона из книги «Техника виденья: фото, кино и телепередачи» 1996 года. Готовность викторианского общества вслед за фотографией увлечься кинематографом, пишет Кара Мэннинг, произрастала «из трёх взаимосвязанных особенностей, каждая из которых проявляла себя на протяжении всей истории британцев: эстетической тяги к реализму, перформативной ориентации на повествовательную манеру и быстрому росту массовой аудитории. В продолжение девятнадцатого столетия эти три национальные особенности сплелись воедино на зримых пространствах театра и мюзик-холла, где зрителей неуклонно подготавливали для кинематографа и настраивали желать его прихода». Далее Кара Мэннинг напоминает, что сценические представления в конце века помимо традиционного театрального действа основывались и на технических новинках, таких как проекционный фонарь, панорама и диорама. «Сцена была подготовлена (т. е. почти в прямом смысле слова оборудована) для трансформации различных и многочисленных прототипов киноаппарата в устройство, способное „согласно изобретению“ создавать и проектировать движущиеся изображения. Братья Люмьер не были единственными, кто откликнулся на требование общества предоставить методику получения движущегося изображения; создавать соответствующие устройства пытались и другие изобретатели». Премьера «синематографа» братьев Люмьер состоялась 28 декабря 1895 года — за два года до смерти Кэрролла.
Работа Кары Мэннинг посвящена доказательству того, что приход эры кинематографического видения подготавливался и литературными средствами, в частности — кэрролловским письмом. Встав на точку зрения исследовательницы, мы дополним её наблюдения нашими собственными. Фотографией Льюис Кэрролл начал заниматься с 1856 года; примерно тогда же её технология надолго установилась, и соотечественники Доджсона приобрели, по слову исследовательницы, неизменное на протяжении девятнадцатого века «восхищение способностью фотокамеры остановить жизнь, схватить моментальный снимок реальности и сделать его неподвижным для последующего сохранения, изучения и разглядывания». И вот, создавая менее чем через десятилетие «Алису в Стране чудес», Кэрролл вставляет в неё парадоксальный эпизод. Пожалуй, в мировой литературе нет более фотографического фрагмента, чем сцена Безумного чаепития: действие происходит в остановленном времени — словно бы внутри фотографической карточки! «Зазеркалье», написанное ещё семь лет спустя, благодаря некоторым своим эпизодам знаменует, на взгляд Кары Мэннинг, переход от «фотографической повествовательной манеры» к «кинематографической», — а мы укажем и на предчувствие мультипликации — первоначально, как и положено, кукольной — в самой первой сцене за зеркалом, где нас встречают самостоятельно двигающиеся и переговаривающиеся шахматные фигуры: чего стоит один только Белый Конь, съезжающий по кочерге! Глава «Происшествие на станции» в «Сильвии и Бруно» завершает эту тенденцию в кэрролловском творчестве: её персонажи-викторианцы, подобно Алисе развлекающиеся зрелищем свободно группирующихся и подающих друг другу реплики «актёров», словно бы выказывают, как назвала это Кара Мэннинг, «растущую — и нетерпеливую — заинтересованность» в приходе кинематографа.
— Вы мне напомнили, — сказал Эрик. — При получении телеграммы платить не нужно. Ну что, справимся в почтовом отделении? — И он, взяв леди Мюриел под руку, зашагал в направлении телеграфного пункта.
— Наверняка Шекспир держал в голове ту же мысль, — сказал я, — когда писал: «Весь мир — театр» [70] .
Пожилой граф вздохнул.
— Так оно и есть, как ни взгляни. Жизнь прямая драма — драма, в которой всего пару раз вам прокричат «бис», а уж букетов и не ждите! — в глубокой задумчивости добавил он. — И вторую половину жизни мы проводим в сожалениях о том, чего натворили в первую половину!
70
«Как вам это понравится», акт II, сцена 7. Дословно: «Весь мир — театр, и все мужчины и женщины — простые актёры». Персонаж этой пьесы, Жак, уподобляет каждую индивидуальную человеческую жизнь пьесе в семи действиях, соответствующих семи возрастам.
— А весь секрет получения удовольствия, — продолжил он прежним бодрым тоном, — заключается в напряжённости чувства!
— Только не в современном эстетическом смысле, я полагаю? Помните ту девицу из «Панча», что неизменно начинает разговор словами: «Скажите, вы чувственны?» [71]
— Ни в коем случае! — подхватил граф. — Единственное, что я имел в виду, так это напряжение мысли — концентрированного внимания. Мы упускаем добрую половину того удовольствия, которое могли бы получить от жизни, фактически по невнимательности. Возьмите любой пример: не имеет значения, насколько тривиальным может оказаться данное удовольствие, — принцип везде одинаков. Положим, X и Y читают один и тот же второсортный роман, взятый в библиотеке. X совершенно не даёт себе труда вникнуть в отношения характеров, от которых, возможно, и зависит интерес рассказа; он перескакивает через все описания обстановки или пейзажа и бегло пролистывает места, которые кажутся ему скучными, а тем пассажам, которые всё-таки прочитывает, едва ли уделяет достаточно внимания. Он продолжает читать просто от неспособности найти иное занятие — несколько часов подряд, пока не вынужден отложить, наконец, книгу: он достиг «финиша» в состоянии изнеможения и подавленности! Y вкладывает в чтение всю свою душу, исходя из того принципа, что «раз уж стоит что-то делать, то стоит это делать хорошо»: он вдумывается в заглавие, «мысленным взором» [72] оглядывает место действия, коли уж автор затеял его описание; и, что лучше всего, он решительно захлопывает книгу в конце главы, даже находясь на пике интереса, и обращается к другим делам. А когда в следующий раз он выкроит для чтения часок-другой, то примется за книгу словно голодный, садящийся за стол, и когда чтение закончено, он возвращается к дневным трудам «как бы подкрепившийся исполин» [73] !
71
Как леди Мьюриел и подразумевает, подобные девицы встречаются не только в «Панче». Читателя позабавит следующее место из мемуаров Ирины Одоевцевой «На берегах Сены»: «Хозяйка дома действительно выражала свои чувства и мысли оригинально и красочно. Так, встретившись с Георгием Ивановым на набережной, она задала ему неожиданный вопрос: «„Скажите, вы очень чувственный? Не правда ли? — Он опешил, а она, приняв его молчание за согласие, пояснила: — А я сама безумно чувственна. Иногда, глядя на закат, я просто слёз удержать не могу. Но вы поэт и, конечно, ещё чувственнее меня“». (Одоевцева И. На берегах Сены. М., 1989. С. 75.)
72
Англичане употребляют это выражение вслед за Шекспиром; оно неоднократно встречается в «Гамлете» (первый раз: акт I, сцена 2).
73
Цитата из 78-го псалма, стих 66; здесь наш перевод и счёт псалмов согласно Библии короля Иакова, поскольку в Синодальном переводе это место звучит несколько иначе, а счёт псалмов в отечественной традиции двойственный.
— Но что если написанное в той книге — чепуха, и не заслуживает ни малейшего внимания?
— Допустим, что так, — ответил граф. — И в этом случае моя теория срабатывает, уверяю вас! Читатель X ведь ни за что не обнаружит, что это чепуха, но дотащится до самого конца и постарается уверить себя, что получил удовольствие. Y спокойно захлопнет книгу, прочитав дюжину страниц, пойдёт в библиотеку и возьмёт себе лучшую! У меня есть ещё одна теория в дополнение к теории о радостях Жизни... Я не утомил вас своими рассуждениями? Боюсь, вы сочтёте меня просто говорливым стариканом.
— Вовсе нет! — поспешил ответить я. Да и кого, в самом деле, могла бы утомить светлая печаль, звучащая в этом спокойном голосе?
— Моя теория заключается в том, что нам следовал бы научиться переживать радости быстро, а страдания медленно.
— А зачем? Сам-то я поступаю как раз наоборот.
— А вы научитесь переживать медленно искусственное страдание — ведь оно может быть самым ничтожным, по вашему вкусу, — и тогда, стоит подступить настоящему страданию, сколь угодно жестокому, всё, что от вас потребуется, так это не торопить своих чувств — и от него следа не останется!
— Весьма похоже на правду, — сказал я. — Как насчёт удовольствий?
— Переживая удовольствия быстро, можно вкусить их в жизни гораздо больше. Оперой вы наслаждаетесь три с половиной часа. Допустим, что вместо этого я прослушаю её за полчаса. Тогда я смогу получить удовольствие от семи опер, пока вы слушаете только одну!
— Но это лишь при условии, что у вас есть оркестр, способный так для вас сыграть, — возразил я. — Такой оркестр ещё сыскать надо!
Пожилой граф улыбнулся.
— Мне уже довелось слышать, как была сыграна музыкальная пьеса, и отнюдь не короткая, сыграна от начала до конца со всеми переходами и вариациями — в три секунды!
— Когда? И как? — вырвалось у меня. Мне вновь почудилось, будто я начинаю грезить.
— Была у меня музыкальная шкатулка, — преспокойно ответил граф. — Когда её завели, регулятор, или что там у неё, сломался, и вся пьеса пронеслась, как я сказал, за три секунды. При этом были сыграны все ноты до единой!