Сказка 1002-й ночи
Шрифт:
По помещению клочьями и прядями полетели ее пепельно-белокурые молодые волосы. Голому темени сразу же стало холодно. Шпильки и гребни забрала монашка.
Ей принесли синий чепец, велели его надеть. Она огляделась по сторонам в поисках зеркала, но такового не обнаружила. Это ее поразило. Мицци велели встать, и она поднялась с места. Повисла на руке у сестры милосердия, сандалии Мицци застучали по каменному полу тюремного коридора. Звякнули ключи. Тусклый свет сочился из редких, высоко расположенных люков; слышно было, как где-то щебечет птица.
Камера № 23 была пуста, хотя в ней и стояли две койки.
— Выбирай, детка, — сказала сестра.
Никакого другого утешения предложить она не могла — только право выбора между двумя койками, левой и правой. Мицци Шинагль упала на левую. И тотчас заснула.
Через час ее разбудили. Появилась соседка по камере. Магдалена Кройцер, бывшая акробатка на канате, а в последнее время — владелица карусели в Пратере, о чем она не преминула сообщить товарке по несчастью.
И через два дня после суда у госпожи Мацнер оставалось достаточно поводов для ликования в связи с внезапно обрушившейся на нее славой. Она еще была наполовину в тумане после
Госпожа Мацнер еще пыталась разговаривать с продавцами в своем всегдашнем снисходительно-высокомерном тоне. Но ей уже казалось, что былой уверенности, автоматически вызывающей ответное уважение, от нее уже не исходит. Да и впрямь люди начали разговаривать с ней не без фамильярности, и не заметить этого было просто нельзя. Профессиональные наблюдательность и чувствительность не давали ей возможности на сей счет ошибиться; госпожа Мацнер заподозрила, что стала теперь еще более незначительной особой, чем была до начала истории с брюссельскими кружевами.
— Ну вы же всего достигли, — сказал ей Эфрусси. «Всего», сказал этот человек. Наверняка он имел в виду только деньги…
Через несколько недель она мысленно подписала капитуляцию. Дела в заведении было уже не поправить. Шампанское она покупала теперь не у придворного поставщика Вейнбергера, а у Баумана на Мариахильфе. Да и зачем? Старые добрые клиенты практически перестали бывать в заведении. А если и появлялись, то казались ей сильно переменившимися, суетливыми, чуть ли не жалкими. Стали поблекшими и пожелтевшими копиями себя прежних. Клиенты подсыхали, лица и телеса не молодых уже девиц увядали, фрак тапера покрылся чуть ли не плесенью, обои неумолимо отслаивались от стен, диван жалобно стенал, стоило на него кому-нибудь хотя бы присесть, на поверхности зеркала множились слепые пятна, и даже уборщица Клементина Вастль уже страдала подагрой. Этому горю было уже не помочь. Госпожа Мацнер подчинилась суровому требованию времени. Она продала дом. Он стал дешевым филиалом «великосветского» заведения на Цольамтштрассе.
И даже это расставание не принесло ей дополнительных страданий. Ранним осенним вечером, в сумерках, в короткий промежуток между заходом солнца и наступлением полной тьмы, в час, когда зажигают фонари, она села в фиакр и поехала прочь. И даже не оглянулась. Девицы не принадлежали ей больше. Они перешли в подчинение к хозяевам с Цольамтштрассе.
Поначалу госпоже Мацнер казалось, будто она уже свела счеты с жизнью, но она обманывала себя и сама понимала, что обманывается. Ибо вместо того чтобы, как она предполагала раньше, удалиться куда-нибудь в безопасную глушь, в какую-нибудь провинцию, где ее никто не знает и сама она тоже никого не знает, госпожа Мацнер ни с того ни с сего решила остаться в Вене, причем в центре Вены, в так называемом старом городе. Скупость и алчность самым натуральным образом смешались в ее душе со страхом: она боялась, что, удалясь от мира, окажется подвержена старению, а затем и смерти еще быстрее. Кроме того, она опасалась расстаться с заветным местом, в котором хранился ее капитал. Ей казалось, будто, покинув свои деньги, она совершила бы по отношению к ним преступление и деньги осиротели бы, как беспомощное дитя. Нет, она никуда не уедет! Наоборот, снимет квартиру в самом сердце города, на Язомирготтгассе.
В первые дни она чувствовала себя на новом месте несколько бесприютно, и хотя с юности прекрасно знала центральную часть столицы, чудилось ей порой, будто она попала вовсе не в Вену. Другими стали теперь магазины, другими — вывески. Даже здешние животные — лошади, собаки и кошки, — даже птицы были не те, что на Виден. Словно дрозду из Первого округа никогда не пришло бы в голову искать пропитания в Четвертом. Немного побаивалась она и двух комнат своей новой квартиры — они казались ей чересчур просторными и слишком дорого обставленными. Ни к одному предмету в этой квартире она не могла прикипеть сердцем. При взгляде на мебель госпожа Мацнер вспоминала о том, что должна вносить отдельную плату «за амортизацию», и хотя размер этой платы был обговорен заранее, ей всякий раз казалось не только, что она переплачивает за износ, которого на самом деле не происходит, но и что сама эта плата постоянно растет. Растет в силу составленного с необъяснимым коварством контракта. Чтобы чувствовать себя в непривычном окружении немного уютнее, она забрала из банка Эфрусси 500 гульденов наличными: половину золотом, половину в банкнотах. Так она, по крайней мере, знала, что вечером по возвращении домой после долгих бесцельных скитаний по улицам, после часов в полудреме, проведенных на какой-нибудь скамье в городском парке или в саду возле ратуши, ее ожидает что-то приятное. Сдала ей эту квартиру вдовая майорша, решив перебраться к зятю в Грац. И госпожа Мацнер словно бы унаследовала, пусть только отчасти, уважение, которым по статусу пользовалась былая хозяйка квартиры у привратника, у соседей по дому и у их прислуги. Хотя, согласно бланку для прописки, она и значилась незамужней, но тем не менее была признана частным лицом. Да и выглядела она женщиной при деньгах. Никто ее здесь не знал. У нее были приличные манеры, с полдюжины хороших платьев, три короба со шляпами, добротное белье из отличного полотна. Привратница прибирала в комнатах. Иногда она рылась в ящиках, ища письма или документы, но ровным счетом ничего не могла отыскать: ни завалявшейся фотографии, ни сберегательной книжки. В конце концов привратница прекратила поиски и впредь решила держать новую жилицу за одинокую, состоятельную и несколько скрытную особу, полагая при этом, что в один прекрасный день все равно удастся узнать о ней что-нибудь поподробнее.
Деньги — банкноты в бумажнике, а золотые монеты в плетеном серебряном кошельке — госпожа Мацнер хранила в старом чемодане, доставшемся ей еще от родителей. В прочном кованом чемодане на колесиках. Возвратясь домой, она доставала из ридикюля ключ, отпирала висячий замок, выдвигала железные стержни из петель и откидывала тяжелую крышку чемодана. Открывала сперва бумажник, потом серебряный кошелек, горестно вздыхала из-за того, что денег так мало, тут же припоминала, что здесь, строго говоря, лишь малая толика ее состояния, вздыхала вновь — на этот раз с облегчением. Снимала шляпу, захлопывала чемодан, запирала его и шла вниз, к привратнице, чтобы та, как всегда, расстегнула ей крючки на платье. Потом, набросив шелковую пелерину, возвращалась к себе на второй этаж. Еще на лестнице ей всякий раз приходило в голову, что она, честно говоря, поступает легкомысленно, доверив все деньги частному банку. Решала назавтра вновь зайти к Эфрусси. Но для этого было необходимо чрезвычайное мужество. Поэтому она неизменно возвращалась к привратнице и заказывала принести ей кружку пива — пльзенского, «Латер» или «Окоцимер», — чтобы легче заснуть, как она говорила, а на самом деле — чтобы с помощью пива уже сегодня набраться мужества и решимости на завтра.
На следующий день она сидела в конторе у Эфрусси. Но от вчерашней решимости не оставалось и следа. Мягкий, умный голос банкира, восседающего высоко над ней на своем вращающемся стуле, медленно опускался на поля ее большой шляпы. Недоверие ее сразу же полностью исчезало. И за деньги свои она больше не боялась. «Если вы доживете даже до ста двадцати лет, госпожа Мацнер, — говорил обычно Эфрусси, — с голоду вы не умрете. И будете иметь вполне приличные похороны с катафалком, с четверкой вороных в упряжке, если вам угодно, да и наследничкам кое-что останется».
— Спасибо большое! Спасибо за разъяснения, — отвечала тогда госпожа Мацнер. — Разрешите откланяться, господин имперский советник!
Она приближалась к его вертящемуся стулу и подавала снизу вверх руку. Шла потом, если было тепло, в городской парк, на «пятачок», и садилась неподалеку от метеобудки. В такие утешительные дни она позволяла себе немного погодя зайти в пивную гостиницы Григль на Випплингерштрассе.
Осень в тот год стояла долгая, теплая, благодатная, серебряная. В ресторане Народного суда во второй половине дня играл военный духовой оркестр Тевтонского ордена. «Концертировать» он начинал ровно в пять. Но если прийти на четверть часа раньше и заказать кофе со взбитыми сливками, то можно не платить надбавку в 5 крейцеров за музыку, а только 30 крейцеров за кофе и еще 15 — за ром-бабу. Конечно, и это было расточительством, но его можно было себе позволить. Зато военный оркестр доставлял госпоже Мацнер бесценное наслаждение: она упивалась грустью. Эти часы в жизни госпожи Жозефины Мацнер можно было назвать поэтическими, ибо, внимая оркестру, она испытывала блаженную и ужасную дрожь печали, благодатную боль, утешительную и, вместе с тем, уничижительную уверенность в том, что все уже позади. Горечью можно было упиваться, в ней можно было купаться. Музыка звучала на давно забытые лады: польки и мазурки тех лет, когда Жозефина Мацнер была еще девочкой-подростком, юной девицей, надеющейся выйти замуж за станционного смотрителя Ангера. Она уже не любила его, давно уже не любила, да и как же иначе? Но по-прежнему любила свою юность и даже тот способ, который она использовала, чтобы ее растратить. Остальные девицы, с которыми она познакомилась позже, уже «работая» у Женни Лакатос в Будапеште, все до одной погибли, так или иначе, погибли. И обо всех этих девицах она тоже думала с грустью. Лишь она одна оказалась в состоянии выстроить то, что называется существованием. Она кое-чего добилась и кое-что было ей по плечу. Ну а что сейчас? Ах, игра оркестрантов Тевтонского ордена пробуждала нежные и сладостные воспоминания о былом, помогала смириться со старостью, смягчала горечь и скорбь, а когда музыка замирала и оркестранты в военной форме собирали пульты, ноты и инструменты, в эти минуты мелодии, ими исполненные, еще витали в воздухе и парили в небесах, и длилось это долго, и деревья в Народном саду с уже увядающими золотыми листьями шумели в унисон с внутренним голосом госпожи Мацнер и повторяли по-братски утешительно, хотя и беспомощно: «А теперь? А что теперь?»