Сказка 1002-й ночи
Шрифт:
Однажды под вечер, когда госпожа Мацнер предавалась наслаждению кофе, ром-бабой и музыкой разом, она вдруг услышала: «Бог помочь, тетушка Финни!» Голос был немного гнусав и надменен — голос господина из хорошего общества, тотчас установила она, не выходя из транса, в котором пребывала. Она подняла глаза. Да, так и есть, один из этих господ, знакомое лицо, сразу и не вспомнишь, откуда она его знает. И вдруг она поднялась, вернее вскочила, — воспоминание заставило ее отреагировать так, словно дело происходило у нее в заведении — в салоне или за кассой.
Да-да, это был он — это был барон Тайтингер, правда, в штатском платье. Зеленую охотничью шляпу он, приветствуя ее, не снял. А только стоял с улыбкой на устах — и зубы у него молодо блестели. Но именно
Барон быстро огляделся по сторонам и, не обнаружив поблизости ни одного знакомого лица, осведомился: «Вы позволите, госпожа Мацнер?» — и уселся. Снял зеленую шляпу, и тут госпожа Мацнер увидела, что голова барона поседела еще сильнее, чем усы, — она была почти белой. Сама госпожа Мацнер все еще не села на место — теперь не столько от почтительности, сколько от изумления. Неужто годы летят так быстро? Или для одного они летят быстрее, чем для другого? И может, барон болеет? Или несчастен? «Садитесь же!» — сказал он, и она присела, осторожно и чопорно, на краешек стула и оперлась локтями о маленький столик. Эта поза показалась ей достойной истинной дамы и сообразной сложившимся обстоятельствам.
— Ну и как там у вас — все еще весело? — начал ротмистр.
— У меня? Заведение продано, господин барон, я уже не прежняя тетушка Финни, я больше не фрау Мацнер! Я снова фрейлейн Мацнер, как двадцать лет назад! Я живу на Язомирготтгассе, считаюсь незамужней дамой и частным лицом, и ни одна собака не вспомнит обо мне. Ах, господин барон, эти старые добрые времена! Не так ли? А теперь — одиночество!
Она сделала паузу и вздохнула.
— Продолжайте же, продолжайте! — воскликнул барон с такой живостью, будто прослушанное им вступление сулило целый букет историй, одна другой веселее.
Госпожа Мацнер начала рассказ, строго придерживаясь последовательности происшедших событий. В результате вышло разве что не военное донесение. Дойдя до истории с брюссельскими кружевами, она несколько раз запнулась на полуслове:
— Мицци Шинагль… ну господин барон ведь знают…
После чего всякий раз возникала новая пауза.
Что да, то да! Имя Мицци Шинагль будило в душе у ротмистра всякого рода неприятные чувства.
— И я еще просила высокий суд о снисхождении, — продолжила меж тем Мацнер.
Она ждала хотя бы самой малости восхищения, толики признательности, какого-нибудь поощрительного слова или хотя бы взгляда. Но ротмистр, судя по всему, пропустил главное мимо ушей. Ни с того ни с сего он уставился куда-то вверх, на пожелтевшие кроны деревьев. И, будто сорванный этим взглядом, широкий лист каштана, золотой и засохший, плавно и медленно закружился в воздухе и опустился в конце концов на край широкополой шляпы госпожи Мацнер. Барон принялся рассматривать желтый лист на фиолетовом бархате. Почему ему сейчас пришел на ум Кагран? Почему вдруг Кагран?
— А теперь она сидит!
И, произнеся это, госпожа Мацнер вновь вздохнула.
Да, он вспомнил. Несколько недель назад ему пришлось в канцелярии расписаться в получении письма. Это было заказное письмо, надписанное хорошо знакомым почерком, а красный штемпель на конверте гласил: «Прочитано: допущено цензурой!» От этого штемпеля несло «скучной историей», несло даже сильнее, чем от знакомого почерка. Сине-зеленый, отвратительно дешевый конверт наводил на мысль о бедности и, вместе с тем, о правосудии. Ротмистр расписался, рассеянно вскрыл конверт и бросил один-единственный взгляд на оттиск в верхней части листа. «Женское исправительное заведение, Кагран» — значилось там. На этом его любопытство оказалось удовлетворено. Тем более, что это чувство не было ему особенно свойственно. Подобное письмо, с таким вот нелепым, жалким и прежде
— Продолжайте же, продолжайте! — сказал барон, приняв твердое решение пропустить все дальнейшее мимо ушей.
После долгих недель в глуши он вновь, собравшись с силами, отправился в Вену. И вновь, как это уже не раз бывало после той памятной и злосчастной аферы с шахом, закончившейся бесцеремонным отзывом в полк, его охватила сильная, опасная и загадочная тоска, имени для которой он подыскать не мог. То была диковинная смесь боли, стыда, влечения, любви и ощущения полной потерянности. В такие минуты ротмистр вполне отчетливо сознавал собственную легковесность, его точило раскаяние, острые зубки которого он ощущал чуть ли не физически. И понапрасну вопрошал он себя тогда о том, почему сделал в жизни одно и не сделал, чтобы не сказать упустил, другого. И все происшедшее с ним с момента поступления в полк представлялось ему бессмысленным. Он пытался едва ли не силком направить поток воспоминаний в сторону кадетского училища, в сторону матери и отца, но воспоминания не повиновались ему, они упорно устремлялись вперед и неизменно упирались в историю с графиней В., шахом, «очаровательным» Кирилидой Пайиджани и ужасным Седлачеком в котелке, — упирались, чтобы тут же начать кружить вокруг этих четверых. Постыдная история уже давным-давно была похоронена, ни один человек так и не узнал о ней: ни полковник, ни товарищи по полку. Но что пользы было самому Тайтингеру? В его жизни имел место эпизод, о котором он не посмел бы заговорить никогда и ни с кем. Память об этом эпизоде циркулировала в крови, как какое-то инородное тело, подступая время от времени к самому сердцу, давя на него, искалывая, буравя насквозь. В такие минуты было только три выхода: либо бежать в Вену — в город его былого блеска и неизбывного позора, либо напиваться, либо… либо застрелиться. Спасением для него могла бы стать война, но на всем белом свете царил сытый, уютный, веселый мир…
И вот он узнал: из тюрьмы ему написала Мицци. Ему! Из тюрьмы! Это чем-то напоминало тогдашнее фамильярное приветствие отвратительного шпиона Седлачека. И подобная неприятность может повториться в любой момент! Каким образом прикажете предотвратить ее? Сколь бы слабо ни разбирался бедный Тайтингер в законах мира штатских, он знал все же, что заключенным разрешено посылать письма на волю. Начальник тюрьмы предварительно прочитывал их. Читал он, выходит, и последнее письмо Шинагль… Тайтингер по-прежнему глазел на золотой лист, опустившийся на фиолетовое поле шляпы Мацнер. Ах, эта цветовая гамма не будила в нем сейчас поэтических ассоциаций. Но как раз в это мгновение он внезапно почувствовал странную, можно сказать, смехотворную нежность к жалкому листу. Он возвещал о наступлении осени, разумеется! Сколько раз барон видел опавшие листья, которые возвещают о наступлении осени! Но этот лист, этот и только этот, возвещал ему, барону Тайтингеру, и только ему, о том, что наступила предназначенная лишь ему одному осень. И ему тут же стало знобко.
Он вдруг услышал позвякивание сабли, испугался, было, что кто-нибудь из знакомых офицеров может увидеть его за одним столом с Мацнер, достал часы и сказал, неожиданно для самого себя, прервав тем самым сплошной поток излияний и сетований недавней хозяйки борделя:
— Я должен идти. Мы встретимся завтра в это же время — но где?
Он немного подумал: где можно посидеть тихо и без свидетелей. И вспомнил об одном таком месте.
— У Грюцнера! — сказал он. — Вам удобно, госпожа Мацнер?